Митрополит Антоний Сурожский
О встрече
...
Когда мне было лет четырнадцать, у нас
впервые оказалось помещение (в Буа-Коломб), где мы
могли жить все втроем: бабушка, мама и я; отец жил
на отлете - я вам скажу об этом через минуту, - а до
того мы жили, как я рассказывал, кто где и кто как.
И в первый раз в жизни с тех пор, как кончилось
ранее детство, когда мы ехали из Персии, я вдруг
пережил какую-то возможность счастья; до сих пор,
когда я вижу сны блаженного счастья, они
происходят в этой квартире. В течение двух-трех
месяцев это было просто безоблачное блаженство.
И вдруг случилась совершенно для меня
неожиданная вещь: я испугался счастья. Вдруг мне
представилось, что счастье страшнее того очень
тяжелого, что было раньше, потому что когда жизнь
была сплошной борьбой, самозащитой или попыткой
уцелеть, в жизни была цель: надо было уцелеть вот
сейчас, надо было обеспечить возможность уцелеть
немножко позже, надо было знать, где переночуешь,
надо было знать, как достать что-нибудь, что можно
съесть, - вот в таком порядке. А когда вдруг
оказалось, что всей этой ежеминутной борьбы нет,
получилось, что жизнь совершенно опустела,
потому что можно ли строить всю жизнь на том, что
бабушка, мама и я друг друга любим - но бесцельно,
что нет никакой глубины в этом, что нет никакой
вечности, никакого будущего, что вся жизнь в
плену двух измерений: времени и пространства, - а
глубины в ней нет; может быть, какая-то толщина
есть, она может какие-то сантиметры собой
представлять, но ничего другого, дно сразу. И
представилось, что если жизнь так бессмысленна,
как мне вдруг показалось, - бессмысленное
счастье, - то я не согласен жить. И я себе дал
зарок, что, если в течение года не найду смысла
жизни, я покончу жизнь самоубийством, потому что
я не согласен жить для бессмысленного,
бесцельного счастья.
Мой отец жил в стороне от нас; он занял
своеобразную позицию: когда мы оказались в
эмиграции, он решил, что его сословие, его
социальная группа несет тяжелую ответственность
за всё, что случилось в России, и что он не имеет
права пользоваться преимуществами, которые дало
ему его воспитание, образование, его сословие. И
поэтому он не стал искать никакой работы, где мог
бы использовать знание восточных языков, свое
университетское образование, западные языки, и
стал чернорабочим. И в течение довольно
короткого времени он подорвал свои силы, затем
работал в конторе и умер пятидесяти трех лет (2
мая 1937 года). Но он мне несколько вещей привил. Он
человек был очень мужественный, твердый,
бесстрашный перед жизнью, и я помню, как-то я
вернулся с летнего отдыха, и он меня встретил и
сказал: «Я о тебе беспокоился этим летом». Я
полушутливо ему ответил: «Ты что, боялся, как бы я
не сломал ногу или не разбился?» Он ответил: «Нет.
Это было бы всё равно. Я боялся, как бы ты не
потерял честь». И потом прибавил: «Ты запомни: жив
ты или мертв - это должно быть совершенно
безразлично тебе, как это должно быть
безразлично и другим; единственное, что имеет
значение, это ради чего ты живешь и для чего ты
готов умереть».
И о смерти он мне раз сказал вещь,
которая мне осталась и потом отразилась очень
сильно, когда он сам умер; он как-то сказал:
«Смерть надо ждать так, как юноша ждет прихода
своей невесты». И он жил один, в крайнем
убожестве; молился, молчал, читал аскетическую
литературу и жил действительно совершенно один,
беспощадно один, я должен сказать. У него была
малюсенькая комнатушка наверху высокого дома, и
на двери у него была записка: «Не трудитесь
стучать: я дома, но не открою».
Помню, как-то я к нему пришел, стучал:
папа! это я!..
Нет, не открыл. Потому что он встречался с людьми
только в воскресные дни, а всю неделю шел с работы
домой, запирался, постился, молился, читал.
И вот, когда я решил кончать
самоубийством, за мной было: эти какие-нибудь две
фразы моего отца, что-то, что я улавливал в нем,
странное переживание этого священника
(непонятная по своему качеству и типу любовь) - и
всё, и ничего другого. И случилось так, что
Великим постом какого-то года, кажется,
тридцатого, нас, мальчиков, стали водить наши
руководители на волейбольное поле. Раз мы
собрались, и оказалось, что пригласили
священника провести духовную беседу с нами,
дикарями. Ну, конечно, все от этого отлынивали как
могли, кто успел сбежать, сбежал; у кого хватило
мужества воспротивиться вконец, воспротивился;
но меня руководитель уломал. Он меня не
уговаривал, что надо пойти, потому что это будет
полезно для моей души или что-нибудь такое,
потому что, сошлись он на душу или на Бога, я не
поверил бы ему. Но он сказал: «Послушай, мы
пригласили отца Сергия Булгакова; ты можешь себе
представить, что он разнесет по городу о нас, если
никто не придет на беседу?» Я подумал: да,
лояльность к моей группе требует этого. А еще он
прибавил замечательную фразу: «Я же тебя не прошу
слушать! Ты сиди и думай свою думу, только будь
там». Я подумал, что, пожалуй, и можно, и
отправился. И всё было действительно хорошо;
только, к сожалению, отец Сергий Булгаков говорил
слишком громко и мне мешал думать свои думы; и я
начал прислушиваться, и то, что он говорил,
привело меня в такое состояние ярости, что я уже
не мог оторваться от его слов; помню, он говорил о
Христе, о Евангелии, о христианстве. Он был
замечательный богослов и он был замечательный
человек для взрослых, но у него не было никакого
опыта с детьми, и он говорил, как говорят с
маленькими зверятами, доводя до нашего сознания
всё сладкое, что можно найти в Евангелии, от чего
как раз мы шарахнулись бы, и я шарахнулся:
кротость, смирение, тихость - все рабские
свойства, в которых нас упрекают, начиная с Ницше
и дальше. Он меня привел в такое состояние, что я
решил не возвращаться на волейбольное поле,
несмотря на то, что это была страсть моей жизни, а
ехать домой, попробовать обнаружить, есть ли у
нас дома где-нибудь Евангелие, проверить и
покончить с этим; мне даже на ум не приходило, что
я не покончу с этим, потому что было совершенно
очевидно, что он знает свое дело, и, значит, это
так...
И вот я у мамы попросил Евангелие,
которое у нее оказалось, заперся в своем углу,
посмотрел на книжку и обнаружил, что Евангелий
четыре, а раз четыре, то одно из них, конечно,
должно быть короче других. И так как я ничего
хорошего не ожидал ни от одного из четырех, я
решил прочесть самое короткое. И тут я попался; я
много раз после этого обнаруживал, до чего Бог
хитер бывает, когда Он располагает Свои сети,
чтобы поймать рыбу; потому что прочти я другое
Евангелие, у меня были бы трудности; за каждым
Евангелием есть какая-то культурная база; Марк же
писал именно для таких молодых дикарей, как я,
-для римского молодняка. Этого я не знал - но Бог
знал. И Марк знал, может быть, когда написал
короче других...
И вот я сел читать; и тут вы, может быть,
поверите мне на слово, потому что этого не
докажешь. Со мной случилось то, что бывает иногда
на улице, знаете, когда идешь - и вдруг
повернешься, потому что чувствуешь, что кто-то на
тебя смотрит сзади. Я сидел, читал, и между
началом первой и началом третьей глав Евангелия
от Марка, которое я читал медленно, потому что
язык был непривычный, вдруг почувствовал, что по
ту сторону стола, тут, стоит Христос... И это было
настолько разительное чувство, что мне пришлось
остановиться, перестать читать и посмотреть. Я
долго смотрел; я ничего не видел, не слышал,
чувствами ничего не ощущал. Но даже когда я
смотрел прямо перед собой на то место, где никого
не было, у меня было то же самое яркое сознание,
что тут стоит Христос, несомненно. Помню, что я
тогда откинулся и подумал: если Христос живой
стоит тут - значит, это воскресший Христос.
Значит, я знаю достоверно и лично, в пределах
моего личного, собственного опыта, что Христос
воскрес и, значит, всё, что о Нем говорят, - правда.
Это того же рода логика, как у ранних христиан,
которые обнаруживали Христа и приобретали веру
не через рассказ о том, что было от начала, а через
встречу с Христом живым, из чего следовало, что
распятый Христос был тем, что говорится о Нем, и
что весь предшествующий рассказ тоже имеет
смысл.
Ну, дальше я читал; но это уже было
нечто совсем другое. Первые мои открытия в этой
области я сейчас очень ярко помню; я, вероятно,
выразил бы это иначе, когда был мальчиком лет
пятнадцати, но первое было: что если это правда,
значит, всё Евангелие - правда, значит, в жизни
есть смысл, значит, можно жить ни для чего иного
как для того, чтобы поделиться с другими тем
чудом, которое я обнаружил; что есть, наверное,
тысячи людей, которые об этом не знают, и что надо
им скорее сказать. Второе - что если это правда, то
всё, что я думал о людях, была неправда; что Бог
сотворил всех; что Он возлюбил всех до смерти
включительно; и что поэтому даже если они думают,
что они мне враги, то я знаю, что они мне не враги.
Помню, на следующее утро я вышел и шел как в
преображенном мире; на всякого человека, который
мне попадался, я смотрел и думал: тебя Бог создал
по любви! Он тебя любит! ты мне брат, ты мне сестра;
ты меня можешь уничтожить, потому что ты этого не
понимаешь, но я это знаю, и этого довольно... Это
было самое разительное открытие.
Дальше, когда продолжал читать, меня
поразило уважение и бережное отношение Бога к
человеку; если люди готовы друг друга затоптать в
грязь, то Бог этого никогда не делает. В рассказе,
например, о блудном сыне: блудный сын признаёт,
что он согрешил перед небом, перед отцом, что он
недостоин быть его сыном; он даже готов сказать:
прими меня хоть наемником... Но если вы заметили, в
Евангелии отец не дает ему сказать этой
последней фразы, он ему дает договорить до «я
недостоин называться твоим сыном» и тут его
перебивает, возвращая обратно в семью: принесите
обувь, принесите кольцо, принесите одежду...
Потому что недостойным сыном ты можешь быть,
достойным слугой или рабом - никак; сыновство не
снимается. Это третье.
А последнее, что меня тогда поразило,
что я выразил бы тогда совершенно иначе,
вероятно, это то, что Бог -и такова природа любви -
так нас умеет любить, что готов с нами разделить
всё без остатка: не только тварность через
Воплощение, не только ограничение всей жизни
через последствия греха, не только физические
страдания и смерть, но и самое ужасное, что есть, -
условие смертности, условие ада: боголишенность,
потерю Бога, от которой человек умирает. Этот
крик Христов на кресте: Боже Мой! Боже Мой!
Зачем Ты Меня оставил?- эта приобщенность не
только богооставленности, а боголишенности,
которая убивает человека, эта готовность Бога
разделить нашу обезбоженность, как бы с нами
пойти во ад, потому что сошествие Христово во ад -
это именно сошествие в древний ветхозаветный
шеол, то есть то место, где Бога нет... Меня так
поразило, что, значит, нет границы Божией
готовности разделить человеческую судьбу, чтобы
взыскать человека. И это совпало - когда очень
быстро после этого я уже вошел в Церковь - с
опытом целого поколения людей, которые до
революции знали Бога великих соборов,
торжественных богослужений; которые потеряли
всё - и Родину, и родных, и, часто, уважение к себе,
какое-то положение в жизни, дававшее им право
жить; которые были ранены очень глубоко и поэтому
так уязвимы, -они вдруг обнаружили, что по любви к
человеку Бог захотел стать именно таковым:
беззащитным, до конца уязвимым, бессильным,
безвластным, презренным для тех людей, которые
верят только в победу силы. И тогда мне
приоткрылась одна сторона жизни, которая для
меня очень много значит. Этo тo, что нашего Бога,
христианского Бога, можно не только любить, но
можно уважать; не только поклоняться Ему, потому
что Он - Бог, а поклоняться Ему по чувству
глубокого уважения, другого слова я не найду.
...
Отрывок из книги Митрополита Антония Сурожского "О встрече" Изд. второе, 2003 г., с. 30-35