К. С. Льюис "Настигнут Радостью"

Избранные главы

XIII. НОВЫЙ ВЗГЛЯД

В остальном моя служба в армии имеет мало отношения к излагаемой здесь истории. О том, как я «взял в плен» шестьдесят человек, то есть к величайшему своему облегчению увидел, что внезапно появившаяся передо мной толпа одетых в серую форму мужчин поднимает вверх руки, если и стоит говорить, то ради шутки. Так вот и Фальстаф пленил сэра Колвилля. И не­зачем читателю знать подробности о том, как англий­ский снаряд обеспечил мне отпуск по ранению и прекрасная сестра Н. из военного госпиталя навеки воплотила мое представление об Артемиде. Только два впечатления важно упомянуть. Во-первых, тот миг, сразу после ранения, когда я перестал дышать (или мне так показалось) и подумал, что это — смерть. Я не ис­пытывал ни страха, ни отваги и не видел для них при­чин; в моем мозгу звучала лишь сухая и четкая мысль: «Вот человек умирает», — столь же мало эмоциональ­ная, как фраза из учебника. Она даже не интересовала меня, но именно из-за этого то разграничение, которое Кант проводит между феноменальным и ноуменальным Я, не показалось мне абстракцией, когда я набрел на него несколькими годами позже. Испытав это на себе, я убедился, что существует вполне сознательное Я, име­ющее лишь очень отдаленные и необязательные связи со мной.

В январе 1919 я был демобилизован и вернулся в Оксфорд. Прежде чем продолжить мой рассказ, я должен предупредить читателя, что один большой и сложный эпизод я полностью выпускаю. Я не вправе рассказывать о нем — достаточно сказать, что я вполне наказан за мою прежнюю неприязнь к чувствам. Даже если бы я был вправе поведать все подробности, сомневаюсь, чтобы они имели отношение к теме этой книги.

Первым другом, обретенным мной в Оксфорде на всю жизнь, стал Гамильтон Дженкинс, прославившийся впоследствии книгами о Корнуолле. Он учил меня тому же, что и Артур, — видеть, слу­шать, вдыхать запахи, впитывать мир. Но Артур предпочитал уют, а Дженкинс был способен наслаждаться всем, даже уродством. Он говорил, что надо, по мере сил, полностью отдаться любой атмосфере, в громоздком городе отыскать самые тяжелые и угрюмые дома и увидеть, как эта угрюмость оборачивается величием, в сумрач­ный день забраться в сумрачный и сырой лес, в ветреный — посто­ять на продуваемом со всех сторон обрыве. Это не ирония, он был полон радостной решимости сунуть свой нос в самую сущность, пре­вознося каждую вещь за то, что она такая, какая она есть.

Вторым другом стал Оуэн Барфилд. В определенном смысле Ар­тур и Барфилд — квинтэссенция Первого и Второго Друга. Первый друг — это аlter еgо, человек, который впервые избавляет тебя от одиночества в мире, когда выясняется, что он (кто смел на это на­деяться?) совпадает с тобой во всех самых тайных и личных ощу­щениях. Ничто не разделяет вас, вы легко сливаетесь воедино, слов­но две капли дождя на оконном стекле. Второй друг — совсем иное дело, он спорит с тобой во всем, он не «второе я», а полная противо­положность. Разумеется, у вас есть общие интересы, иначе вы бы не сошлись, но он ко всему подходит иначе, он читал те же книги, но «не так». Он как будто говорит на том же языке — но с каким ужасным акцентом! Он так близок к тому, что кажется тебе пра­вильным, и тем не менее он всегда, неизменно неправ. Он привле­кателен как женщина и так же раздражает. Ты берешься исправ­лять его заблуждения, а он, оказывается, собирается исправлять твои! И вот, вы спорите — без устали, днем и ночью, сидя дома или кружа по красивому пригороду, вовсе не замечая пейзажа, чувствуя лишь мощь бьющих наотмашь доводов и порой ощущая себя не дру­зьями, но полными взаимного уважения противниками. Постепен­но (хотя этого не ждешь) вам удается повлиять друг па друга и из непрерывного спора вырастает общность взглядов, глубокая при­вязанность. Мне кажется, он изменил меня намного сильнее, чем я его. Многие мысли, которые он потом изложил в «Поэтической речи», я воспринял до того, как вышла из печати эта небольшая, но очень важная книга. Ничего удивительного; разумеется, в те годы он еще не обладал теми знаниями, которые приобрел позже, но та­лант его уже пробудился.

Должен сказать еще одну вещь об этих и прочих моих друзьях по Оксфорду. Все это были хорошие люди с точки зрения честного языч­ника (и тем более по сравнению с моим, достаточно низким стан­дартом). Иными словами, все они, как и мой друг Джонсон, жили с убеждением, что честность, гражданский долг, целомудрие и трез­вость необходимы — «обязательны для всех соискателей», как гово­рят экзаменаторы. Я признавал их принципы и вроде бы (тут я не все помню) старался им следовать.

Первые два года в Оксфорде, помимо экзамена на степень бака­лавра и подготовки к следующему испытанию, я был занят в основ­ном тем, что можно назвать «новым взглядом». Я избавлялся от пес­симизма и жалости к себе, от заигрывания со сверхъестественным, от романтических иллюзий. Одним словом, подобно героине «Нортингэрнского аббатства», я решился «судить обо всем и действовать исходя из здравого смысла». Здравый смысл стал для меня отказом, или, скорее паническим бегством от всякой романтики, наполняв­шей прежде мою жизнь. На то было несколько причин.

Во-первых, я познакомился со старым, оборванным, спившим­ся, трагическим ирландским священником, давно утратившим веру, но сохранившим приход. К тому времени, когда я его узнал, его за­нимала только возможность «жизни после смерти». Только об этом он читал и говорил, но никак не мог найти успокоения — мешал острый критический ум. В особенности меня шокировало, что стра­стная жажда личного бессмертия, но-видимому, сочеталась в нем с полным безразличием ко всему, что с точки зрения нормального че­ловека придавало бессмертию цену. Он не стремился к блаженству, он даже не верил в Бога. Время и вечность были нужны ему не для того, чтобы очистить и усовершенствовать свою душу. Он не мечтал воссоединиться с теми, кого любил при жизни, — я ни разу не слы­шал, чтобы он тепло упомянул о ком бы то ни было. Хотел он только гарантии, что «он сам» продержится (все равно как) дольше, чем его телесная жизнь. Во всяком случае, так мне тогда казалось. Я был слишком молод и жесток, чтобы догадаться, что втайне этот чело­век жаждал счастья, которого не нашёл на земле. Состояние его разума казалось мне самым постыдным, я счел, что нужно безжало­стно бороться с любыми помыслами и мечтами, которые могут ввер­гнуть в такую манию. Мне стала противна сама идея бессмертия, я отвернулся от нее. Все помыслы, думал я, следует направить на

..тот самый мир,

То место, где находимы счастье мы

Иль не находим.

Во-вторых, мне пришлось провести четырнадцать дней и почти столько же ночей в обществе человека, сходившего с ума. Он был моим другом, он заслуживал нежнейшей любви, а теперь я помогал удерживать его, когда он бился на полу и орал, что бесы рвут его на части, что он проваливается в ад. А ведь я знал, что этот человек шел непроторенными путями, он заигрывал с теософией и йогой, спиритизмом и психоанализом и мало ли еще с чем. Скорее всего, это не было связано с его безумием, оно было вызвано физическим расстройством, но тогда я думал иначе. Мне все это казалось пре­дупреждением — к таким вот корчам на полу приведут все роман­тические порывы и неземные мечты.

Не обольщайся дальним, не стремись Туда, куда мечтание влечет.

Главное — безопасность, думал я, общий путь, всем известная дорога, самая ее серединка, освещенная фонарями. Еще много ме­сяцев после тех кошмарных недель мне казалось, что мне нужны только «банальность» и даже «вульгарность».

В-третьих, все мы увлекались новой психологией. Мы не смогли принять ее целиком (мало кто был тогда на это способен), но все мы подпали под ее влияние. Больше всего мы заинтересовались «ил­люзиями» и «подавленными желаниями». Все мы были (конечно же) поэтами и критиками и потому высоко ценили «воображение» (в том смысле, какой придавал этому слову Колридж), так что нам было важно отделить его не только от фантазии, как он, но и от «иллюзий». Так что же такое все мои любимые горы и сады на запа­де, думал я, если не чистая иллюзия? Разве они не выдавали свою истинную природу, заманивая меня время от времени в чисто эро­тические мечты или насылая кошмары магии? Разумеется, как до­казывают все предыдущие главы, как подтверждает мой собствен­ный опыт, романтические образы были лишь отблеском или даже окалиной, появляющейся в огненном следе Радости; все эти горы и сады были не тем, чего я хотел, но лишь символом, который и не прикидывался ничем иным, и любая попытка превратить их самих в объект желания тут же завершалась провалом. Но теперь, про­свещенный «новым взглядом», я сумел об этом забыть. Вместо того чтобы раскаяться в поклонении кумирам, я осудил ни в чем не по­винные образы, которые так чтил прежде. С юношеской самоуве­ренностью я решил, что с этим покончено, теперь я «вижу их на­сквозь» (трудно больше отклониться от истины) и не попадусь на эту приманку.

Наконец, Бергсон. Каким-то образом (теперь, когда я его перечитываю, я не вполне понимаю, как мне это удалось) я вывел из этого философа опровержение старинной, навязчивой идеи (она восходит к Шопенгауэру), будто Вселенной «могло не быть». Ины­ми словами, на моем интеллектуальном горизонте появился один из божественных атрибутов — непременность существования. Тогда, и долгое время спустя, я приписывал его не Богу, а космосу, но сама эта идея обладала огромной мощью. Отказавшись от нелепого пред­рассудка, будто реальность лишь случайно противостоит небытию, приходится отречься от пессимизма (и даже от оптимизма). Нет смысла бранить или восхвалять «Все», нет смысла хоть как-то о нем судить. Можешь восставать против него, словно Прометей или Гарди, но, поскольку ты сам — часть Целого, это значит лишь, что оно через тебя проклинает самое себя — нелепость, которая, на мой взгляд, портит эссе Рассела «Поклонение свободному человеку». Проклятия столь же нелепы и незрелы, как мечты о западных са­дах. Надо просто «принять» Вселенную, принять полностью, чест­но, без оговорок. Этот стоический монизм сделался для меня фило­софией «нового взгляда», он вернул мне душевный покой. Впервые со времен детства я приблизился к чему-то вроде религии. На этом кончились (надеюсь, навсегда) любые попытки достичь компромис­са с реальностью. Вот что дает постижение хотя бы одного боже­ственного атрибута.

Что касается Радости, я назвал ее «эстетическим переживанием», много рассуждал о ней и считал «весьма ценной». Однако теперь она возвращалась лишь изредка и не достигала прежних высот.

Первое время, по обретении «нового взгляда», я был вполне счаст­лив, но постепенно небеса омрачились. Моя жизнь наполнилась тре­вогами и бедами, а Барфилд переживал

Тот юношеский год, когда душа Невыносимо ныла,, словно зуб.

Наше поколение, поколение вернувшихся с войны, понемногу исчезало, Оксфорд заполняли новые лица, молодежь снисходительно относилась к нашей отсталости и замшелости. Все ближе и суровей надвигалась проблема будущей карьеры.

И тогда случилось нечто, всерьез напугавшее меня. Сперва Харвуд (все с тем же невозмутимым выражением лица), а затем и Бар­филд прониклись учением Штейнера и примкнули к антропософам. Я был потрясен, я был в ужасе: все то, от чего я так старательно избавлялся в самом себе, вновь ожило и ярко вспыхнуло в ближай­ших моих друзьях. Дело не только в том, что это были мои друзья, но и в том, что уж от них-то я никак не мог такого ожидать: одного ничто не могло увлечь, другой был воспитан в свободомыслящей семье и настолько защищен от всяческих «суеверий», что едва ли слышал о христианстве, пока не пошел в школу. Евангелие Бар­филд впервые узнал, когда ему пришлось писать под диктовку прит­чи из Евангелия от Матфея. Эти перемены совершились в моих надежнейших друзьях в тот самый момент, когда мы особенно нужда­лись друг в друге. Когда же я вгляделся в учение Штейнера, я испы­тал не только ужас, но и отвращение, — здесь все было мерзостью, и особенно мерзко было то, что прежде привлекало меня. Здесь были боги, духи, посмертное существование и жизнь до рождения, иници­ации, медитации, оккультное знание. «Черт побери, это же какое-то средневековье!» — возмущался я, охваченный снобистской уверен­ностью в превосходстве собственного исторического периода над всеми остальными. Здесь было все, что взялась искоренить моя новая вера, все, что могло увести с торной дороги во тьму, где че­ловек катается по полу и вопит, что попал в ад. Разумеется, все это сплошная чушь, я не собирался в нее вникать; но оказался оди­нок, друзья меня предали.

Естественно, я приписывал своим друзьям те же побуждения, которые могли бы привести к антропософии меня самого. Я думал, что их снедает та же духовная похоть — страсть к оккультизму. Те­перь-то я вижу, что всё противоречило моим подозрениям. Во-первых, они принадлежали к совершенно иному типу, а кроме того, антропософия скорее отпугнет охотников за таинственным — для этого в ней достаточно сложности и того, что я бы назвал надежной немецкой занудностью. Насколько я знаю, она никого не испортила, а одного из моих знакомых, в сущности, исправила.

Все это я говорю не потому, что я хоть на сотню миль к ней при­близился, но просто ради справедливости, а еще потому, что в свое время я наговорил моим друзьям много злых, горьких и несправед­ливых слов. Обращение Барфилда к антропософии стало началом нашей великой распри, Слава Богу, она не превратилась в свару — но только потому, что Барфилд никогда не позволял себе так ярост­но напирать на меня, как я на него. Но мы спорили, спорили и спо­рили, то в письмах, то лицом к лицу, и это длилось годами. Великая распря стала одним из решающих событий моей жизни.

Барфилду так и не удалось сделать меня антропософом, но он выбил две опоры из-под моего тогдашнего мировоззрения. Во-первых, он расправился с моим «хронологическим снобизмом», я уже не мог просто принимать распространенные в наш век идеи и пред­взято думать, что все устаревшее заведомо можно отвергнуть. Те­перь я понимал, что сперва надо разобраться, почему это устарело - опровергнута эта идея (если да, то кем, когда, почему) или просто померкла, выйдя из моды? Если речь идет просто о смене пристрас­тий, то это не основание судить об истинности или ложности. Кро­ме того, я понял, что и наш собственный век — лишь определенный «период», как и всем, остальным эпохам, ему свойственны свои заблуждения, и таятся они именно в самых распространенных пред­рассудках, настолько распространенных, что никто не осмеливает­ся нападать на них и не считает нужным их защищать. Кроме того, Барфилд убедил меня, что наши прежние концепции не позволяют прийти к сколько-нибудь удовлетворительной теории познания. Мы были, по современным понятиям, «реалистами», то есть безусловно признавали реальность мира, открывавшегося нам в ощущениях. Однако мы не хуже теистов и идеалистов пытались отстоять реаль­ность некоторых явлений сознания. Мы признавали истинность аб­страктной идеи, если она не противоречит законам логики, мы при­знавали «здравым» собственное моральное суждение, а свой эстети­ческий опыт — не только приятным, но и «ценным». Все это обыч­ные взгляды нашей эпохи, они ощутимы и в «Завете красоты» Бриджеса, в трудах Гилберта Мюррея и в расселовском «Поклоне­нии свободному человеку». Барфилд убедил меня, что это учение непоследовательно: если мысль — чисто субъективна, она не может претендовать на реальность. Если абсолютной реальностью мы при­знаем вселенную, явленную нам в чувствах, использующих в каче­стве вспомогательного орудия приборы и приводимых в единую си­стему «наукой», надо пойти дальше и разделить взгляды бихевиористов на логику, этику и эстетику. Но их теория была для меня неве­роятной. Я использую слово «невероятный» в строго буквальном смысле, а не в значении «невозможный» или «нежеланный», как многие. Мой разум оказался неспособным совершить этот интел­лектуальный акт — поверить в то, во что верят бихевиористы. Я не мог придать своим мыслям такое направление, как не мог почесать ухо большим пальцем ноги или перелить вино из горлышка бутылки на дно этой же самой бутылки. Это физически невозможно. Тем самым, мне пришлось отказаться от «реализма». Я пытался отстаи­вать это учение с тех самых пор, как занялся философией, отчас­ти—из вредности; идеализм господствовал тогда в Оксфорде, а я от природы склонен «плыть против течения». Однако соответство­вал он и моим эмоциональным потребностям. Мне хотелось, чтобы Природа совершенно не зависела от нашего внимания, чтобы она была чем-то другим, безразличным и самодостаточным (и притом, как и мой друг Дженкин, я хотел, чтобы все существующее суще­ствовало в полной мере). Теперь выходило, что придется от всего этого отречься; если я не приму альтернативу, в которую я не могу верить, то я должен признать, что разум не вторичен, что вся все­ленная в конечном счете духовна, что наше мышление причастно космическому Логосу.

А все-таки и в этой вере была кое-какая польза. Абсолют маячил где-то «там», и точка эта примиряла все противоречия, снимала все пределы, становилась скрытой славой, единственно подлинной ре­альностью. «Там» очень похоже на Небеса, однако эти Небеса оста­вались для нас недоступными, ибо мы — лишь видимости, и ока­заться «там» по определению значит перестать быть собой. Все по­следователи этой философии, подобно добродетельным язычникам Данте, знают мечту, но не надежду; или, как Спиноза, так сильно любят своего Бога, что даже не осмеливаются желать от Него ответной любви. Я очень рад, что прошел через такой опыт; по-мое­му, он ближе к вере, чем многие переживания, которые именуют христианскими. От идеалистов я узнал, что само существование Небес важнее, чем проблема — попадет ли туда кто-нибудь из нас. Я до сих пор так думаю.

Великий Ловец играл со Своей рыбкой, а я никак не замечал, что уже заглотил крючок. Я уже сделал два шага навстречу Ему: Бергсон показал мне необходимость Бытия, а благодаря идеализму я начал понемногу понимать, что означают слова: «Восхваляем Тебя за великую славу Твою». Подобную благодарность я испытывал и к норвежским божествам, но в них я не верил, а в Абсолют я верил — настолько, насколько можно верить в нечто туманное.

XIV. ШАХ И МАТ

Ад стоит на словах: «Я принадлежу только себе».  Джордж Макдональд

Летом 1922 года я сдал последний экзамен. Поскольку к этому времени не открылось вакансии на философс­ком факультете — во всяком случае такой, какую я мог бы занять, — мой долготерпеливый отец пред­ложил мне остаться в Оксфорде еще на год и занять­ся английским языком, чтобы получить дополнитель­ную специальность. Тогда и началась великая распря с Барфилдом.

Как только я поступил на английское отделение, я сразу же присоединился к дискуссионному клубу Джорджа Гордона и обрел там нового друга. Первые же слова выделили его из десятка или дюжины при­сутствовавших. Я сразу узнал «своего», хотя оба мы вышли из ранней юности, когда так легко и быстро заводишь друзей. Его звали Невилл Когхилл. Вскоре я с ужасом обнаружил, что он — самый умный и начи­танный студент в классе — христианин и верит в «сверхъестественное». В нем были и другие черты — честь и рыцарственность, вежливость, свобода и бла­городство, которые, хотя и нравились мне, казались старомодными (я ведь все еще старался поспеть за со­временностью). Вполне можно было вообразить его на дуэли, он любил озорство, но отвергал все «низменное». Барфилд начал разрушать мой «хронологический сно­бизм», Когхилл добил его. Выходило, что это мы что-то утратили, что «устаревшее» и составляет культуру, а «современное» ближе к варварству. Критикам, ус­тавшим от моих песнопений «во славу дней минувших», покажется странным, что эта мысль пришла мне в голову так поздно. Но ключ к моим книгам заключен в словах Донна: «Мы больше всего ненавидим те ереси, которым прежде следова­ли». Я все силы трачу на отстаивание именно той веры, которой я сам долго сопротивлялся и к которой позднее пришел.

Не только эти качества Когхилла, но и многое другое в окружа­ющем мире сотрясало только что принятый мной «взгляд». Все кни­ги, которые я читал, обратились против меня. Я долго был слеп, как летучая мышь, и не замечал нелепейшего противоречия между моей философией и непосредственным опытом читателя. Джордж Макдональд повлиял на меня больше, чем все остальные авторы; я толь­ко сожалел о его причуде, о его приверженности христианству. Че­стертон оказался разумнее всех моих современников вместе взя­тых — разумеется, если не принимать во внимание его веру. Док­тор Джонсон был одним из немногих писателей, которым я мог полностью довериться; как ни странно, у него был тот же самый изъян. Удивительное совпадение — это касалось и Спенсера с Миль­тоном. Даже с классическими авторами мои отношения складыва­лись так же странно: я очевидно склонялся к самым религиозным из них, к Платону, Эсхилу, Вергилию. Мне следовало бы предпочи­тать тех авторов, которые не страдали религиозной манией, — Шоу и Уэллса, Милля, Гиббона, Вольтера, но в них не хватало плотнос­ти, они, как мы говорили в детстве, были «жидковаты». Нет, они мне нравились, все они были занимательны (Гиббон в особеннос­ти), но не более того. Им не хватало глубины, они были простова­ты, грубость и напор бытия не проступали в их творениях.

Когда я занялся историей английской литературы, этот парадокс стал проступать отчетливее. Меня глубоко тронуло «Видение крес­та», еще больше — Лэнгленд; на какое-то время меня опьянил Донн и надолго насытил Томас Браун. Особенно разбередило душу зна­комство с Джорджем Гербертом. Этот писатель, казалось мне, луч­ше всех, кого я знал, умел передать самую сущность жизни, кото­рой мы живем из мгновения в мгновение, но, увы, вместо того что­бы повествовать о ней напрямую, он предпочел использовать то, что я по-прежнему именовал «христианской мифологией». С другой сто­роны, все «предтечи современного просвещения» были, на мой вкус, разбавленным пивом, над ними я смертельно скучал.

Честно говоря, Фрэнсиса Бэкона я счел важным и претенциозным ослом; я зевал, перелистывая комедию эпохи Реставрации, и, героически перелистнув последнюю страницу «Дон Жуана», надписал на обороте: «В руки больше не возьму». Из всех нехристиан единственно привлекательными мне показались романтики, но большинство из них обладало неким религиозным чувством, подчас опасно грани­чившим с христианством. Словом, приходилось переиначить зна­менитую строчку из «Песни о Роланде»:

Христиане не правы, но все остальные скучны.

Нормальный человек мог бы задаться вопросом, в самом ли деле христиане так заблуждаются, но мне это не подходило: я счел, что сумею объяснить их превосходство, не склоняясь перед их право­той. Как многие поклонники Абсолюта, я придерживался абсурд­ной теории, будто «христианский миф» приоткрывает не склонным к философии умам ту часть истины, то есть идеализма и веры в Аб­солют, какую они в состоянии постичь, и именно эта крупица исти­ны возвышает их над неверующими. Те, кто не способен подняться до веры в Абсолют, скорее приблизятся к истине через «веру и Бога», нежели через неверие. Те, кто не способен постичь, каким образом мы, разумные существа, причастны свободному от времени, а тем самым — и от смерти миру, получают символический отсвет исти­ны, уверовав в посмертное существование. Почему-то мне не каза­лось странным что теория, в которой без особых усилий разбирался я сам и почти все первокурсники, не но зубам Платону, Хукеру и Паскалю. Надеюсь, дело не в высокомерии — просто этот вывод не приходил мне на ум.

Я вновь убедился, что достигшие зрелости все­гда добры к юным и что самые загруженные люди всегда готовы уделить другим свое время. Я начал преподавать на английском от­делении, и там обзавелся еще двумя друзьями. Они оба были хрис­тиане (похоже, эти странные люди уже окружали меня со всех сто­рон), в дальнейшем они очень помогли мне преодолеть последнее препятствие. Это были X. В. Дайсон и Дж. Р. Толкин. Дружба с Толкином избавила меня от еще двух старых предрассудков. С са­мого моего рождения меня предупреждали (не вслух, но подразу­мевая это как очевидность), что нельзя доверять папистам; с тех пор как я поступил на английское отделение, мне вполне ясно наме­кали, что нельзя доверять филологам. Толкин был и тем и другим.

Я оставил реализм, я был уже не столь уверен в своем новом ми­ровоззрении, пошатнулся и «исторический снобизм». Словом, я пря­мо-таки разваливался на куски. Вскоре у меня отобрали даже ил­люзию, будто инициатива принадлежит мне. Игрок на другой сто­роне делал последние ходы.

Первым же ударом Он уничтожил жалкие остатки «нового взгля­да». Меня вдруг потянуло (без всякой видимой надобности) перечи­тать «Ипполита». Песнь еврипидова хора вновь представила мне ту запредельность воображения, от которой я вроде бы отделался, обра­тившись к новой философии. Мне понравилось это ощущение, но я не сдавался, пытаясь ввести его в определенные рамки. Но тут же я был покорен им, я испытал один момент блаженной тревоги, и — в одно­часье — долгое воздержание завершилось, иссохшая пустыня оста­лось позади, а я вновь унесся в обетованную страну, где сердце мое ликовало и сокрушалось с той же силой, как в давние букхемские дни. Я ничего не мог с собой поделать, я не мог вернуться в пусты­ню. Мне вновь велели (или просто заставили меня) «убрать эту на­глую ухмылку» — и навсегда.

Следующий ход, на этот раз — в интеллектуальной сфере, до­вершил дело. Я прочел «Пространство, время и божество» Александера, изучил его теорию «созерцания» и «наслаждения». В филосо­фии Александера это технические термины; «наслаждение» не име­ет ничего общего с удовольствием, «созерцание» — с медитацией или умозрением. При виде стола вы «наслаждаетесь» зрением, а «со­зерцаете» стол. Если заняться работой по оптике и размышлять о природе зрения, тогда зрение станет объектом «созерцания», а раз­мышление — источником «наслаждения». Оплакивая возлюблен­ную, вы «созерцаете» ее самое и ее кончину и, по терминологии Александера, «наслаждаетесь» переживанием утраты и скорби; а вот пси­холог, занявшись вами, будет «созерцать» вашу скорбь и «наслаж­даться» психологией. Мы не можем «подумать мысль» в том смысле, в каком мы «думаем, что Геродот не во всем достоверен». Мы «на­слаждаемся» мыслью (к примеру, о ненадежности Геродота как сви­детеля) и «созерцаем» его ненадежность.

Так-то так, но следующий шаг страшил меня. Не было сомнения в том, что Радость — это желание, и постольку, поскольку это чув­ство направлено к благу, она также и любовь. Но любое желание направлено не на самое себя, а на свой объект. Половое чувство не спутаешь с потребностью в пище; более того, любовь к одной жен­щине отличается от любви к другой женщине точно таким же обра­зом и точно в такой же степени, как сами эти женщины отличаются друг от друга. Даже желание выпить вина имеет свой оттенок в за­висимости от того, какого вина нам захотелось. Интеллектуальная потребность (любопытство) узнать верный ответ на вопрос замет­но отличается от желания убедиться в том, что один ответ ближе к истине, чем другой. Желанное придаст форму желанию. Сам объект желания делает желание грубым или нежным, примитивным или изысканным, «низменным» или «возвышенным». К своему величай­шему изумлению, я понял, что заблуждался не только когда вооб­ражал, будто истинный объект моего желания — Сад Гесперид, но и тогда, когда считал, будто объект желания — Радость. Сама по себе Радость как феномен моего сознания не имела никакой цены, ценным было лишь то, по отношению к чему она была желанием. Совершенно очевидно, что объектом желания не могло быть какое-то состояние моего ума или тела. Я мог бы доказать это методом исключения; я ведь обшарил все уголки своего разума и тела, воп­рошая: «Этого ты хочешь? Или этого?»

Наконец я спросил себя: «А может, я желаю Радости?» — и, наклеив на нее ярлык «эстети­ческого переживания», решился ответить утвердительно. Но и этот ответ не выдержал сколько-нибудь длительного испытания. Радость неизменно отвечала мне: «Я — тоже желание, желание чего-то ино­го, вне тебя, а вовсе не стремление к какому-то состоянию твоей души». Я еще не спрашивал, к Кому я стремлюсь, я спрашивал лишь — чего я хочу? Но и этот вопрос пугал меня, ибо я понимал, что из глубинного спокойного одиночества открывается путь вне самого себя, завязываются отношения с чем-то таким, что очевид­но не совпадает ни с каким-то объектом чувств, ни с чем-либо из тех вещей, в которых мы испытываем биологическую или социальную потребность, ни с объектом воображения или с каким-либо состоя­нием ума. Иными словами, мне открывалось нечто совершенно объективное, нечто гораздо более объективное, чем физические тела, искажаемые восприятием, — обнаженное Иное, внеобразное (хотя наше воображение предваряет его сотнями образов), неведомое, непознаваемое, желанное.

Таков был второй ход — если продолжать параллель с шахмата­ми, можно сказать, что я потерял второго слона. Угрозу, которую таил в себе третий ход, я разглядел не сразу: попросту мое новое понимание Радости соединилось с моей идеалистической филосо­фией. Я понял, что новая концепция вполне сюда подходит: с точки зрения науки и обыденной жизни мы, смертные, — лишь «видимо­сти», однако мы — видимость и проявление Абсолюта. В той мере, в какой мы подлинно существуем (не так уж велика эта мера), мы существуем благодаря, так сказать, укорененности в Абсолюте, един­ственной истинной реальности. Благодаря этому мы и испытываем Радость: мы тоскуем по тому единству, обрести которое мы можем, лишь перестав быть индивидуальным феноменом, перестав быть «собой». Радость — не иллюзия, скорее это миг прозрения, когда мы вспоминаем о своей призрачности и раздробленности и тоскуем о невозможном союзе, который уничтожит нас, о том немыслимом пробуждении, которое открыло бы нам, что мы все еще спим. С ин­теллектуальной точки зрения эта конструкция выглядела неплохо, она и в эмоциональном отношении вполне меня удовлетворяла, по­скольку само существование Небес гораздо важнее, чем наш шанс когда-либо их достичь. И так, незаметно для себя. я миновал еще одну веху: до того все мои мысли были центробежными, теперь они устремились к центру. Начали совпадать друг с другом суждения, относившиеся к самым разным областям моего жизненного опыта. Включив эмоциональную жизнь стремления к Радости в общую си­стему моей философии, я предвосхитил день, когда мне придется отнестись к этой философии гораздо серьезнее. Такого я не предви­дел. Я был подобен человеку, проигравшему «какую-то пешку» и даже не подозревающему, что на данной стадии игры эта уступка Предвещает мат в два хода.

Четвертый ход вновь встревожил меня. Теперь я преподавал не только английскую литературу, но и философию (довольно-таки скверно). Моего расплывчатого гегельянства тут явно не хватало. Преподаватель должен все объяснить, но как прикажете объяснить Абсолют? Идет ли речь о том, «чего никто не может постичь», или же о некоем сверхчеловеческом разуме, а следовательно — о Лич­ности? И вообще, не сводится ли вся заслуга Гегеля, Брэдли и прочих только к тому, что они усложнили и окутали таинственностью про­стой, «рабочий», теистический идеализм Беркли? Разве «Бог» Беркли не выполнял те же самые функции, что и Абсолют, с тем преимуще­ством, что тут мы хотя бы знали, о чем или о Ком мы говорим? Я все ближе подходил к этому выводу и, таким образом, от гегельянства возвращался к берклеанству, только одежду я ему шил по своей мер­ке. Я очень четко (или так мне казалось) отличал философского «Бога» от «Бога массовой религии». Я утверждал, что с Ним невозможно всту­пить в какие-либо личные отношения, ибо я полагал, что Он создает нас, как драматург создает своих персонажей, и что у меня не больше шансов встретиться с Ним, чем у Гамлета - лично познакомиться с Шекспиром. Я даже не называл Его Богом, я именовал Его «Духом», цепляясь за остатки душевного спокойствия.

И тут я прочел «Вечного человека», и впервые христианский взгляд на историю показался мне разумным и последовательным. Я всячес­ки старался защититься от этого потрясения. Как вы помните, я и раньше считал Честертона самым разумным человеком на свете, «если оставить в стороне его христианство». Ну так вот, теперь у меня вы­ходило (разумеется, словами это выразить я не мог), что и христиан­ство весьма разумно, «если оставить в стороне христианство». Под­робностей я не помню, потому что, едва я дочитал «Вечного челове­ка», на меня обрушилась новая угроза. В начале 1926 года самый твер­долобый из всех моих знакомых атеистов явился ко мне, уселся возле камина и заявил, что доказательства исторической подлинности Еван­гелий чересчур сильны. «Чушь какая-то, — ворчал он. — Все эти "умирающие боги" у Фрэзера... Нет, просто чушь! Прямо кажется, что один раз это и в самом деле произошло». Чтобы понять мое по­трясение, учтите, что этот человек ни раньше, ни позднее не прояв­лял ни малейшего интереса к христианству. Если уж этот закаленнейший скептик и циник не в безопасности, куда, же мне бежать? Оставался ли у меня хоть какой-то выход?

Теперь я с изумлением понимаю, что, перед тем как Господь окон­чательно поймал меня, мне был предоставлен миг полной свободы. Я ехал по Хедингтон Хилл на втором этаже автобуса. Внезапно, без слов, почти без образов, некий факт предстал передо мной: я по­нял, что я отвергаю нечто, не желаю впустить. Можно сказать, что я был одет в какие-то жесткие одежды, вроде корсета, или даже в панцирь, словно краб, и вдруг почувствовал, что здесь и сейчас, в это мгновение, мне предоставляется свобода выбора: отворить дверь или оставить ее запертой, расстегнуть доспехи или не снимать их. Ни то ни другое не предъявлялось мне как долг, никаких угроз или обещаний этому не сопутствовало, хотя я знал, что, открыв дверь, сняв броню, я уступлю неведомому. Я должен был сделать выбор в один миг. Как ни странно, ему не сопутствовали никакие эмоции, я не испытывал ни страха, ни желания. И вот я решил — открыть дверь, расстегнуть броню, ослабить поводья. Я говорю о выборе, но в то же время я как бы не мог выбрать другую альтернативу и не понимал, почему я так поступаю. Вы можете возразить, что в таком случае я действовал не свободно, но я склонен предположить, что это был самый свободный поступок из всех совершенных мной в жизни. Быть может, необходимость не противоречит свободе и че­ловек наиболее свободен именно тогда, когда, не перебирая мотивы и побуждения, он просто говорит: «Я — то, что я выбираю».

Затем мое чувство обрело образ. Мне показалось, что я — снего­вик, который наконец-то начал таять. Я чувствовал, как таяние начинается со спины — тинь-тинь и вот уже — как-кап. Ощущение не из приятных.

Так лису выкурили из гегельянского леса, и теперь она мчалась по полю, измученная, задыхающаяся, под крики погони и лай со­бак. Все они оказались в одной своре — Платон, Данте, Макдональд, Герберт, Барфилд, Толкин, Дайсон и сама Радость. Все они были в гармонии с мировым Духом. Впервые в жизни я изучал себя ради разумной практической цели. И тут я обнаружил то, что повергло меня в ужас: зверинец похоти, бедлам амбиций, детскую страхов, гарем взлелеянных ненавистей. Имя мне было — легион.

Конечно, я не мог ничего сделать — я не мог продержаться и часа, не обращаясь непрестанно к тому, что именовал «Духом». Од­нако изощренные философские различия между этими обращения­ми и тем, что нормальные люди называют молитвой, рушатся, как только займешься этим всерьез. Можно беседовать об идеализме, можно верить в него, но жить им нельзя. Не мог же я по-прежнему думать об этом «Духе» как о совершенно равнодушном или глухом к моим мольбам. Даже если моя философия верна, что могу сделать я сам? Теперь я понимал, что выстроенная мной прежде аналогия кое-что подсказывает: если бы Шекспир и Гамлет могли встретиться, то произошло бы это только по воле Шекспира. То есть Шекспир, в принципе, мог бы вывести самого себя в пьесе и написать диалог между собой и Гамлетом. Этот «Шекспир» был бы, разумеется, с одной сто­роны — самим Шекспиром, а с другой — его созданием. (В какой-то мере похоже на Воплощение.) Сам Гамлет ничего тут поделать не может. Наверное, мой Абсолютный Дух все еще отли­чался от Бога обычной веры, но дело было сделано: стоит искренне поверить даже в такого «Бога» или «Духа», и жизнь обновится вне­запно, ужасно, потрясающе. Как сотряслись и соединились друг с другом сухие кости в страшном поле Иезекииля (37:1-10), так и умозрительное построение, засушенное в моем мозгу, зашевелилось, при­поднялось, отбросило саван, встало и обрело жизнь. Я больше не мог забавляться философскими играми. Как я уже скачал, этот «Дух» ско­рее всего еще не совпал с «Богом массовой религии», но Игрок на другой стороне просто отмахнулся от этого различия — и его не ста­ло. Он не вдавался в дефиниции, Он сказал только: «Я — Господь», «Аз есмь Сущий» — и просто: «Я есмь».

Люди, от природы склонные к вере, не поймут того ужаса, с ко­торым я воспринял это откровение. Дружелюбные агностики про­щебечут нечто сочувственное насчет «поисков Бога». В том моем со­стоянии это звучало как поиски кота, предпринятые мышью. Мои чувства лучше всего передавала встреча Миме и Вотана в первом акте «Зигфрида»: «Не нужен мне ни друг, ни соглядатай, я жажду одиночества».

Как вы помните, я всегда мечтал, чтобы меня оставили в покое, «не лезли». Я хотел (ну и дурость!), чтобы моя душа «принадлежала мне самому». Я бы с готовностью отказался от любого наслаждения, лишь бы избежать боли. Сверхъестественное поначалу притягивало меня, словно запретный наркотик, а затем вызвало отвращение, по­хожее на похмелье. Недавние попытки жить в соответствии со своей философией на самом деле (теперь-то я это понимал) были очеред­ной попыткой выстроить стену. Я ведь догадывался, что даже иде­альное представление о добродетели никогда не навлечет на меня не­стерпимых мук, я вполне могу вести себя «разумно». Но теперь идеал превратился в повеление, и кто знает, к чему он меня принудит? Ра­зумеется, по определению, Бог есть Разум. Но «разумен» ли Он в дру­гом, более земном смысле? Никто не давал мне ни малейших гаран­тий. От меня требовали безусловной сдачи, прыжка во тьму. На меня надвигалась реальность, не ведающая компромисса. Никто не пред­лагал мне ультиматума «Всё или ничего». Видимо, эту стадию я уже миновал, когда, сидя наверху автобуса, расстегнул доспехи и снего­вик начал таять. Теперь от меня попросту требовали «Всё».

И вот ночь за ночью я сижу у себя, в колледже Магдалины. Стоит мне хоть на миг отвлечься от работы, как я чувствую, что постепенно, неотвратимо приближается Тот, встречи с Кем я так хотел избежать. И все же то, чего я так страшился, наконец свершилось. В Троицын семестр 1929 года я сдался и признал, что Господь есть Бог, опустился на колени и произнес молитву. В ту ночь, верно, я был самым мрачным и угрюмым из всех неофитов Англии. Тогда я еще не понимал того, что теперь столь явно сияет передо мной, — не видел, как смиренен Гос­подь, Который приемлет новообращенного даже на таких условиях. Блудный сын хотя бы сам вернулся домой, но как воздать мне той Люб­ви, которая отворяет двери даже тому, кого пришлось тащить силой, — я ведь брыкался и отбивался и оглядывался — куда бы мне удрать. Слова «принудь войти», столько раз извращали дур­ные люди, что нам противно их слышать; но если понять их верно, за ними откроются глубины милости Божьей. Суровость Его добрее, чем наша мягкость, и, принуждая нас, Он дарует нам свободу.

XV. НАЧАЛО

Читатель должен понять, что обращение, описанное мной в предыдущей главе, было обращением к теизму в его самом простом и чистом виде, а не обращением к христианству. Я тогда еще ничего не знал о Воплоще­нии. Бог, на милость Которого я отдался, в моих гла­зах не имел ничего общего с человеком.

Вы можете спросить, не был ли мой ужас смягчен сознанием того, что я приближаюсь к источнику всей Радости, дарованной мне с детских лет? Ни в малей­шей степени. Ведь я и не догадывался, что Бог как-то связан со стрелами Радости. Скорее для меня все было наоборот: я надеялся, что в средоточии реальности окажется какое-то «место», какой-то центр, а там ока­залась Личность. У меня были все основания предпо­лагать, что в первую очередь эта Личность потребует от меня полного и безоговорочного отказа от всего, что я называл Радостью. Когда меня втащили через порог в это сокровенное пространство, изнутри не доноси­лось ни единой мелодии, ни ароматов райского сада. Никаких желаний я не испытывал.

В мою веру пока еще не входило учение о бессмер­тии души. Теперь я считаю особой милостью, что мне было позволено несколько месяцев, если не целый год, верить в Бога и пытаться соблюдать послушание, даже не задаваясь этим вопросом. Я прошел тем же путем, что и иудеи, которым Он открыл Себя за века до того, как появилась первая мысль о какой-то иной судьбе за могилой, кроме призрачного шеола. А я и о шеоле не думал. Есть люди (многие из них гораздо лучше меня), которые сделали бессмертие души основным положением своей веры, но я не раз замечал, как изначальная озабоченность этим мо­жет полностью сбить с пути. Меня воспитали в убеждении, что доб­ро остается добром, пока оно бескорыстно, и волю мою не должны подстегивать ни страх перед наказанием, ни надежда на награду. Если я заблуждался (позднее я убедился, что проблема гораздо слож­нее), к моей ошибке относились с величайшей снисходительностью. Я боялся, что угрозы или посулы собьют меня с толку, но ни угроз, ни обещаний не было. Я слышал неумолимый приказ, но он не под­креплялся «санкциями». Я должен был повиноваться Богу просто потому, что Он — Господь. Давно, сперва — через обитателей Асгарда, потом — через преклонение перед Абсолютом, Он учил меня, что есть вещи, которые мы почитаем не за то, что они могут сделать для нас, а за то, что они есть. Вот почему я испытал ужас, а не удивление, когда понял, что Богу надо повиноваться только ради Него Самого. Если кто-нибудь спросит, почему мы должны повино­ваться Богу, ответ будет «Аз есмь». Знать Бога и знать, что мы обя­заны Ему повиноваться, — одно и то же. Власть над нами — в са­мой Его природе.

Конечно, как я уже говорил, на деле все сложнее. Первичное непременное Бытие, Создатель, обладает верховной властью не только де юре, но и де факто, Ему принадлежат не только Царство и слава, но и сила. Однако я постиг власть Бога прежде, чем ощу­тил Его мощь, право узнал прежде силы и благодарен за это. Мне кажется, и сейчас стоит иногда напоминать самому себе: Бог та­ков, что, даже если бы (допустим невозможное) сила Его исчезла, но сохранились прочие Его атрибуты, так что высшее право наве­ки лишилось бы высшей мощи, мы бы по-прежнему были обязаны Ему тем же почтением и повиновением. С другой стороны, если сама природа Бога обеспечивает правоту и санкцию Его прика­зам, мы должны понять, что единение с Его природой — блажен­ство, отлучение от нее — ужас и мрак. Так неизбежно возникает представление о рае и аде. Вполне вероятно, что постоянные раз­мышления о них вне этого контекста, придающие им собственное значение, в конечном счете вульгаризируют наше представление и развращают нас самих.

Теперь я должен рассказать о последнем этапе этой истории, о переходе от веры вообще к христианству, но об этом я сам знаю очень мало. Может показаться странным, что из всех духовных событий моей молодости я хуже всего помню последнее, но на то есть две причины: во-первых, по мере приближения к старости мы луч­ше помним более отдаленные события; во-вторых, едва я обрел веру — еще «веру вообще», как я практически избавился (и давно пора, скажет читатель) от хлопотливой пристальности, с какой прежде всматривался в свое духовное развитие и различные состоя­ния мысли. Для многих нормальных и здоровых экстравертов с об­ращения к вере впервые начинается самоанализ, а у меня все выш­ло наоборот: копаться в себе я, разумеется, не перестал, но теперь занимался этим редко (так мне кажется, я не все помню) и с разум­ной целью: ради исполнения долга, самообуздания — словом, из хоб­би или привычки это сделалось нелегкой повинностью. С веры и мо­литвы начался опыт экстраверта; как говорится, я был извлечен из своей скорлупы. Даже если бы теизм не дал мне больше ничего, сле­довало радоваться уже тому, что он исцелил меня от глупой, погло­щающей время привычки вести дневник. Даже для автобиографии дневник оказался не столь полезен, как я надеялся. Каждый день записываешь то, что показалось тебе значимым, но, конечно, внут­ри этого дня ты еще не можешь различить, что окажется важным в дальнейшем. 

Как только я сделался теистом, я начал по воскресеньям ходить в приходскую церковь, а по будням — в часовню своего колледжа. Делал я это не потому, что принял христианство, и не потому, что счел ничтожным различие между этой верой и «верой вообще», — просто я счел, что надо каким-то совершенно очевидным жестом продемонстрировать свою принадлежность к определенному «лаге­рю». Я действовал из чувства чести (быть может, ложно понятого).

Сама по себе церковь меня нисколько не привлекала, я не был про­тивником духовенства, но плохо воспринимал самое ее устройство. Само по себе существование священников, причетников и церковных старост мне нравилось, я даже любил их, как всё, обладающее своим неповторимым ароматом, согласно учению Дженкина. За исключением Старика, мне вполне везло в моих отношениях со свя­щеннослужителями, особенно хороши были Адам Фоке, настоятель церкви колледжа Магдалины, и Артур Бартон (позднее архиепис­коп Дублинский), который был в то время настоятелем там, в моих родных местах. Кстати, он тоже когда-то мучился в заведении Ста­рика. Упомянув о смерти Старика, я сказал ему: «Что ж, больше мы его не увидим». — «Вы хотите сказать, — с угрюмоватой улыбкой откликнулся он, — что мы на это надеемся». Но, хотя священники нравились мне, как нравились и медведи, пребывание в церкви устраивало меня не больше, чем жизнь в зоологическом саду. Прежде всего, это был коллектив, все та же навязчивая зависимость друг от друга. Пока что я еще не понимал, какое отношение эта суета имеет к духовной жизни. Мне казалось, что религия — занятие для хоро­ших людей, которые молятся поодиночке, а затем собираются по двое или по трое, чтобы поговорить о делах духовных. А сколько хлопот, сколько зряшной потери времени! Колокола, толпы, люди с зонтиками, люди с записками, все время что-то устраивают, орга­низовывают. Я не любил гимны (и до сих пор не люблю); из всех музыкальных инструментов мне наименее приятен орган. К тому же какая-то духовная неуклюжесть мешает мне принять участие в любом обряде.

Итак, посещение церкви было для меня чисто символическим актом. Если оно каким-либо образом способствовало моему обра­щению в христианство, то сам я этого не заметил. Главным моим спутником на этом пути был Гриффите, с которым я поддерживал интенсивную переписку. Мы оба теперь верили в Бога и готовы были узнать о Нем что-то новое, все равно из какого источника, языческого или христианского. Я начал понемногу разбираться в сложном многообразии религий (Гриффите прекрасно поведал свою историю в «Золотой струне»). Ключ мне дал тот крепкий атеист, который как-то сидел у меня и все ворчал насчет «умирающего бога». Кроме него, помог мне и Барфилд, научивший меня уважительней отно­ситься к языческому мифу. Мне уже не требовалось просто обнару­жить единственно верную религию среди тысяч заведомо ложных — надо было понять, в какой точке религия достигает зрелости, каким образом осуществлялись чаяния язычников. Атеистами я больше не интересовался, их мировоззрение можно было сбросить со счета, по сравнению с ними правы были все — все те, кто верил и поклонял­ся, плясал и пел, трепетал, приносил жертвы. Но ведь кроме ис­ступленного ритуала нам еще требовались разум и совесть. Мы не могли вернуться к примитивному, лишенному морали и теологии язычеству. Я признал единого и нравственного Бога — значит, язы­чество было только детством религии, только пророческим сном.

Как я уже сказал, этот переход я описываю с меньшей уверенно­стью, чем все то, что ему предшествовало. Вполне возможно, что в предыдущем абзаце я изложил мысли, пришедшие мне в голову по­зднее, но в главном я уверен, особенно вот в чем: чем ближе я под­бирался к окончательному выводу, тем яснее я ощущал внутреннее сопротивление, почти столь же сильное, как прежнее мое отвраще­ние к теизму. Сопротивление было сильным, но не долгим, потому что теперь я понимал его природу. Каждый пройденный мной шаг от Абсолюта к «Духу», от «Духа» к «Богу» был движением к более конкретному, более неотменному, более властному. С каждым ша­гом у меня оставалось все меньше прав на «мою собственную душу». Если я признаю Воплощение, я увязну еще глубже, окажусь к Богу еще ближе, и мне вновь казалось, что я не хочу этого. Однако сто­ило мне понять причины такого состояния, как я тут же осознал и тщетность его, и постыдность. Я очень хорошо помню миг, когда я прошел последний отрезок пути, хотя едва ли понимаю, как это слу­чилось. Однажды, солнечным утром, я отправился в зоологический парк. Вначале я еще не думал, что Иисус Христос — сын Божий; когда мы добрались до места, я твердо это знал. Я не размышлял об этом по пути и не испытывал какого-то эмоционального потрясе­ния; эмоции вообще имеют мало отношения к самым важным со­бытиям нашей жизни. Это было больше похоже на то, как человек после долгого сна, все еще неподвижный в кровати, замечает, что он уже проснулся. И здесь, и тогда, на втором этаже автобуса, я не берусь различить свободу и необходимость — или они, достигнув своего предела, перестают различаться? В этой высшей точке чело­век равен своему поступку, он полностью осуществляет себя, не ос­тавляя «снаружи» ни одной частицы своей души. То, что мы обычно именуем волей, и то, что мы обычно называем чувствами, — так громогласно, претенциозно, недостоверно, что великая страсть или железная решимость кажутся нам хотя бы отчасти лицедейством.

С тех пор зоологический сад стал хуже, а тогда над головой пели птицы, под ногами цвели колокольчики, вокруг резвились кенгу­ру — это был почти рай на земле.

Но что же стало с Радостью? Ведь это ей посвящалась моя кни­га. По правде говоря, она почти перестала меня занимать с тех пор, как я стал христианином. Я не могу пожаловаться вместе с Уордсвортом, что сияющее видение отлетело. Прежняя мучительно-сла­достная боль (если вообще стоит говорить об этом) пронзала меня столь же часто и столь же сильно, как до обращения. Но теперь я знал, что если воспринимать ее только как состояние собственного сознания, она не имеет той ценности, которую я некогда ей прида­вал, а существенна лишь потому, что указывает на что-то другое, запредельное. Покуда я сомневался в существовании Иного, я счи­тал самой главной эту примету — для заблудившегося в лесу нет радостней события, чем наткнуться на столб. Тот, кто первым уви­дит его, созывает всех друзей — «Смотрите!" — и они обступают его со всех сторон. Но стоит выйти на дорогу, где эти столбы попадают­ся каждую минуту, и мы уже не обращаем на них внимания. Они ободряют нас, мы признательны тем, кто нам их оставил, но мы не остановимся, чтобы разглядеть их, а если и остановимся, то нена­долго даже на том пути, где на серебряных столбах горит золотая надпись: «Дорога в Иерусалим».

Конечно, это не значит, что я то и дело останавливаюсь, чтобы поглазеть на всякие мелочи по сторонам дороги.