К. С. Льюис "Настигнут Радостью"
Избранные главы
XIII. НОВЫЙ ВЗГЛЯД
В остальном моя служба в армии имеет мало отношения к излагаемой здесь истории. О том, как я «взял в плен» шестьдесят человек, то есть к величайшему своему облегчению увидел, что внезапно появившаяся передо мной толпа одетых в серую форму мужчин поднимает вверх руки, если и стоит говорить, то ради шутки. Так вот и Фальстаф пленил сэра Колвилля. И незачем читателю знать подробности о том, как английский снаряд обеспечил мне отпуск по ранению и прекрасная сестра Н. из военного госпиталя навеки воплотила мое представление об Артемиде. Только два впечатления важно упомянуть. Во-первых, тот миг, сразу после ранения, когда я перестал дышать (или мне так показалось) и подумал, что это — смерть. Я не испытывал ни страха, ни отваги и не видел для них причин; в моем мозгу звучала лишь сухая и четкая мысль: «Вот человек умирает», — столь же мало эмоциональная, как фраза из учебника. Она даже не интересовала меня, но именно из-за этого то разграничение, которое Кант проводит между феноменальным и ноуменальным Я, не показалось мне абстракцией, когда я набрел на него несколькими годами позже. Испытав это на себе, я убедился, что существует вполне сознательное Я, имеющее лишь очень отдаленные и необязательные связи со мной.
…
В январе 1919 я был демобилизован и вернулся в Оксфорд. Прежде чем продолжить мой рассказ, я должен предупредить читателя, что один большой и сложный эпизод я полностью выпускаю. Я не вправе рассказывать о нем — достаточно сказать, что я вполне наказан за мою прежнюю неприязнь к чувствам. Даже если бы я был вправе поведать все подробности, сомневаюсь, чтобы они имели отношение к теме этой книги.
Первым другом, обретенным мной в Оксфорде на всю жизнь, стал Гамильтон Дженкинс, прославившийся впоследствии книгами о Корнуолле. Он учил меня тому же, что и Артур, — видеть, слушать, вдыхать запахи, впитывать мир. Но Артур предпочитал уют, а Дженкинс был способен наслаждаться всем, даже уродством. Он говорил, что надо, по мере сил, полностью отдаться любой атмосфере, в громоздком городе отыскать самые тяжелые и угрюмые дома и увидеть, как эта угрюмость оборачивается величием, в сумрачный день забраться в сумрачный и сырой лес, в ветреный — постоять на продуваемом со всех сторон обрыве. Это не ирония, он был полон радостной решимости сунуть свой нос в самую сущность, превознося каждую вещь за то, что она такая, какая она есть.
Вторым другом стал Оуэн Барфилд. В определенном смысле Артур и Барфилд — квинтэссенция Первого и Второго Друга. Первый друг — это аlter еgо, человек, который впервые избавляет тебя от одиночества в мире, когда выясняется, что он (кто смел на это надеяться?) совпадает с тобой во всех самых тайных и личных ощущениях. Ничто не разделяет вас, вы легко сливаетесь воедино, словно две капли дождя на оконном стекле. Второй друг — совсем иное дело, он спорит с тобой во всем, он не «второе я», а полная противоположность. Разумеется, у вас есть общие интересы, иначе вы бы не сошлись, но он ко всему подходит иначе, он читал те же книги, но «не так». Он как будто говорит на том же языке — но с каким ужасным акцентом! Он так близок к тому, что кажется тебе правильным, и тем не менее он всегда, неизменно неправ. Он привлекателен как женщина и так же раздражает. Ты берешься исправлять его заблуждения, а он, оказывается, собирается исправлять твои! И вот, вы спорите — без устали, днем и ночью, сидя дома или кружа по красивому пригороду, вовсе не замечая пейзажа, чувствуя лишь мощь бьющих наотмашь доводов и порой ощущая себя не друзьями, но полными взаимного уважения противниками. Постепенно (хотя этого не ждешь) вам удается повлиять друг па друга и из непрерывного спора вырастает общность взглядов, глубокая привязанность. Мне кажется, он изменил меня намного сильнее, чем я его. Многие мысли, которые он потом изложил в «Поэтической речи», я воспринял до того, как вышла из печати эта небольшая, но очень важная книга. Ничего удивительного; разумеется, в те годы он еще не обладал теми знаниями, которые приобрел позже, но талант его уже пробудился.
…
Должен сказать еще одну вещь об этих и прочих моих друзьях по Оксфорду. Все это были хорошие люди с точки зрения честного язычника (и тем более по сравнению с моим, достаточно низким стандартом). Иными словами, все они, как и мой друг Джонсон, жили с убеждением, что честность, гражданский долг, целомудрие и трезвость необходимы — «обязательны для всех соискателей», как говорят экзаменаторы. Я признавал их принципы и вроде бы (тут я не все помню) старался им следовать.
Первые два года в Оксфорде, помимо экзамена на степень бакалавра и подготовки к следующему испытанию, я был занят в основном тем, что можно назвать «новым взглядом». Я избавлялся от пессимизма и жалости к себе, от заигрывания со сверхъестественным, от романтических иллюзий. Одним словом, подобно героине «Нортингэрнского аббатства», я решился «судить обо всем и действовать исходя из здравого смысла». Здравый смысл стал для меня отказом, или, скорее паническим бегством от всякой романтики, наполнявшей прежде мою жизнь. На то было несколько причин.
Во-первых, я познакомился со старым, оборванным, спившимся, трагическим ирландским священником, давно утратившим веру, но сохранившим приход. К тому времени, когда я его узнал, его занимала только возможность «жизни после смерти». Только об этом он читал и говорил, но никак не мог найти успокоения — мешал острый критический ум. В особенности меня шокировало, что страстная жажда личного бессмертия, но-видимому, сочеталась в нем с полным безразличием ко всему, что с точки зрения нормального человека придавало бессмертию цену. Он не стремился к блаженству, он даже не верил в Бога. Время и вечность были нужны ему не для того, чтобы очистить и усовершенствовать свою душу. Он не мечтал воссоединиться с теми, кого любил при жизни, — я ни разу не слышал, чтобы он тепло упомянул о ком бы то ни было. Хотел он только гарантии, что «он сам» продержится (все равно как) дольше, чем его телесная жизнь. Во всяком случае, так мне тогда казалось. Я был слишком молод и жесток, чтобы догадаться, что втайне этот человек жаждал счастья, которого не нашёл на земле. Состояние его разума казалось мне самым постыдным, я счел, что нужно безжалостно бороться с любыми помыслами и мечтами, которые могут ввергнуть в такую манию. Мне стала противна сама идея бессмертия, я отвернулся от нее. Все помыслы, думал я, следует направить на
..тот самый мир,
То место, где находимы счастье мы
Иль не находим.
Во-вторых, мне пришлось провести четырнадцать дней и почти столько же ночей в обществе человека, сходившего с ума. Он был моим другом, он заслуживал нежнейшей любви, а теперь я помогал удерживать его, когда он бился на полу и орал, что бесы рвут его на части, что он проваливается в ад. А ведь я знал, что этот человек шел непроторенными путями, он заигрывал с теософией и йогой, спиритизмом и психоанализом и мало ли еще с чем. Скорее всего, это не было связано с его безумием, оно было вызвано физическим расстройством, но тогда я думал иначе. Мне все это казалось предупреждением — к таким вот корчам на полу приведут все романтические порывы и неземные мечты.
Не обольщайся дальним, не стремись Туда, куда мечтание влечет.
Главное — безопасность, думал я, общий путь, всем известная дорога, самая ее серединка, освещенная фонарями. Еще много месяцев после тех кошмарных недель мне казалось, что мне нужны только «банальность» и даже «вульгарность».
В-третьих, все мы увлекались новой психологией. Мы не смогли принять ее целиком (мало кто был тогда на это способен), но все мы подпали под ее влияние. Больше всего мы заинтересовались «иллюзиями» и «подавленными желаниями». Все мы были (конечно же) поэтами и критиками и потому высоко ценили «воображение» (в том смысле, какой придавал этому слову Колридж), так что нам было важно отделить его не только от фантазии, как он, но и от «иллюзий». Так что же такое все мои любимые горы и сады на западе, думал я, если не чистая иллюзия? Разве они не выдавали свою истинную природу, заманивая меня время от времени в чисто эротические мечты или насылая кошмары магии? Разумеется, как доказывают все предыдущие главы, как подтверждает мой собственный опыт, романтические образы были лишь отблеском или даже окалиной, появляющейся в огненном следе Радости; все эти горы и сады были не тем, чего я хотел, но лишь символом, который и не прикидывался ничем иным, и любая попытка превратить их самих в объект желания тут же завершалась провалом. Но теперь, просвещенный «новым взглядом», я сумел об этом забыть. Вместо того чтобы раскаяться в поклонении кумирам, я осудил ни в чем не повинные образы, которые так чтил прежде. С юношеской самоуверенностью я решил, что с этим покончено, теперь я «вижу их насквозь» (трудно больше отклониться от истины) и не попадусь на эту приманку.
Наконец, Бергсон. Каким-то образом (теперь, когда я его перечитываю, я не вполне понимаю, как мне это удалось) я вывел из этого философа опровержение старинной, навязчивой идеи (она восходит к Шопенгауэру), будто Вселенной «могло не быть». Иными словами, на моем интеллектуальном горизонте появился один из божественных атрибутов — непременность существования. Тогда, и долгое время спустя, я приписывал его не Богу, а космосу, но сама эта идея обладала огромной мощью. Отказавшись от нелепого предрассудка, будто реальность лишь случайно противостоит небытию, приходится отречься от пессимизма (и даже от оптимизма). Нет смысла бранить или восхвалять «Все», нет смысла хоть как-то о нем судить. Можешь восставать против него, словно Прометей или Гарди, но, поскольку ты сам — часть Целого, это значит лишь, что оно через тебя проклинает самое себя — нелепость, которая, на мой взгляд, портит эссе Рассела «Поклонение свободному человеку». Проклятия столь же нелепы и незрелы, как мечты о западных садах. Надо просто «принять» Вселенную, принять полностью, честно, без оговорок. Этот стоический монизм сделался для меня философией «нового взгляда», он вернул мне душевный покой. Впервые со времен детства я приблизился к чему-то вроде религии. На этом кончились (надеюсь, навсегда) любые попытки достичь компромисса с реальностью. Вот что дает постижение хотя бы одного божественного атрибута.
Что касается Радости, я назвал ее «эстетическим переживанием», много рассуждал о ней и считал «весьма ценной». Однако теперь она возвращалась лишь изредка и не достигала прежних высот.
Первое время, по обретении «нового взгляда», я был вполне счастлив, но постепенно небеса омрачились. Моя жизнь наполнилась тревогами и бедами, а Барфилд переживал
Тот юношеский год, когда душа Невыносимо ныла,, словно зуб.
Наше поколение, поколение вернувшихся с войны, понемногу исчезало, Оксфорд заполняли новые лица, молодежь снисходительно относилась к нашей отсталости и замшелости. Все ближе и суровей надвигалась проблема будущей карьеры.
И тогда случилось нечто, всерьез напугавшее меня. Сперва Харвуд (все с тем же невозмутимым выражением лица), а затем и Барфилд прониклись учением Штейнера и примкнули к антропософам. Я был потрясен, я был в ужасе: все то, от чего я так старательно избавлялся в самом себе, вновь ожило и ярко вспыхнуло в ближайших моих друзьях. Дело не только в том, что это были мои друзья, но и в том, что уж от них-то я никак не мог такого ожидать: одного ничто не могло увлечь, другой был воспитан в свободомыслящей семье и настолько защищен от всяческих «суеверий», что едва ли слышал о христианстве, пока не пошел в школу. Евангелие Барфилд впервые узнал, когда ему пришлось писать под диктовку притчи из Евангелия от Матфея. Эти перемены совершились в моих надежнейших друзьях в тот самый момент, когда мы особенно нуждались друг в друге. Когда же я вгляделся в учение Штейнера, я испытал не только ужас, но и отвращение, — здесь все было мерзостью, и особенно мерзко было то, что прежде привлекало меня. Здесь были боги, духи, посмертное существование и жизнь до рождения, инициации, медитации, оккультное знание. «Черт побери, это же какое-то средневековье!» — возмущался я, охваченный снобистской уверенностью в превосходстве собственного исторического периода над всеми остальными. Здесь было все, что взялась искоренить моя новая вера, все, что могло увести с торной дороги во тьму, где человек катается по полу и вопит, что попал в ад. Разумеется, все это сплошная чушь, я не собирался в нее вникать; но оказался одинок, друзья меня предали.
Естественно, я приписывал своим друзьям те же побуждения, которые могли бы привести к антропософии меня самого. Я думал, что их снедает та же духовная похоть — страсть к оккультизму. Теперь-то я вижу, что всё противоречило моим подозрениям. Во-первых, они принадлежали к совершенно иному типу, а кроме того, антропософия скорее отпугнет охотников за таинственным — для этого в ней достаточно сложности и того, что я бы назвал надежной немецкой занудностью. Насколько я знаю, она никого не испортила, а одного из моих знакомых, в сущности, исправила.
Все это я говорю не потому, что я хоть на сотню миль к ней приблизился, но просто ради справедливости, а еще потому, что в свое время я наговорил моим друзьям много злых, горьких и несправедливых слов. Обращение Барфилда к антропософии стало началом нашей великой распри, Слава Богу, она не превратилась в свару — но только потому, что Барфилд никогда не позволял себе так яростно напирать на меня, как я на него. Но мы спорили, спорили и спорили, то в письмах, то лицом к лицу, и это длилось годами. Великая распря стала одним из решающих событий моей жизни.
Барфилду так и не удалось сделать меня антропософом, но он выбил две опоры из-под моего тогдашнего мировоззрения. Во-первых, он расправился с моим «хронологическим снобизмом», я уже не мог просто принимать распространенные в наш век идеи и предвзято думать, что все устаревшее заведомо можно отвергнуть. Теперь я понимал, что сперва надо разобраться, почему это устарело - опровергнута эта идея (если да, то кем, когда, почему) или просто померкла, выйдя из моды? Если речь идет просто о смене пристрастий, то это не основание судить об истинности или ложности. Кроме того, я понял, что и наш собственный век — лишь определенный «период», как и всем, остальным эпохам, ему свойственны свои заблуждения, и таятся они именно в самых распространенных предрассудках, настолько распространенных, что никто не осмеливается нападать на них и не считает нужным их защищать. Кроме того, Барфилд убедил меня, что наши прежние концепции не позволяют прийти к сколько-нибудь удовлетворительной теории познания. Мы были, по современным понятиям, «реалистами», то есть безусловно признавали реальность мира, открывавшегося нам в ощущениях. Однако мы не хуже теистов и идеалистов пытались отстоять реальность некоторых явлений сознания. Мы признавали истинность абстрактной идеи, если она не противоречит законам логики, мы признавали «здравым» собственное моральное суждение, а свой эстетический опыт — не только приятным, но и «ценным». Все это обычные взгляды нашей эпохи, они ощутимы и в «Завете красоты» Бриджеса, в трудах Гилберта Мюррея и в расселовском «Поклонении свободному человеку». Барфилд убедил меня, что это учение непоследовательно: если мысль — чисто субъективна, она не может претендовать на реальность. Если абсолютной реальностью мы признаем вселенную, явленную нам в чувствах, использующих в качестве вспомогательного орудия приборы и приводимых в единую систему «наукой», надо пойти дальше и разделить взгляды бихевиористов на логику, этику и эстетику. Но их теория была для меня невероятной. Я использую слово «невероятный» в строго буквальном смысле, а не в значении «невозможный» или «нежеланный», как многие. Мой разум оказался неспособным совершить этот интеллектуальный акт — поверить в то, во что верят бихевиористы. Я не мог придать своим мыслям такое направление, как не мог почесать ухо большим пальцем ноги или перелить вино из горлышка бутылки на дно этой же самой бутылки. Это физически невозможно. Тем самым, мне пришлось отказаться от «реализма». Я пытался отстаивать это учение с тех самых пор, как занялся философией, отчасти—из вредности; идеализм господствовал тогда в Оксфорде, а я от природы склонен «плыть против течения». Однако соответствовал он и моим эмоциональным потребностям. Мне хотелось, чтобы Природа совершенно не зависела от нашего внимания, чтобы она была чем-то другим, безразличным и самодостаточным (и притом, как и мой друг Дженкин, я хотел, чтобы все существующее существовало в полной мере). Теперь выходило, что придется от всего этого отречься; если я не приму альтернативу, в которую я не могу верить, то я должен признать, что разум не вторичен, что вся вселенная в конечном счете духовна, что наше мышление причастно космическому Логосу.
…
А все-таки и в этой вере была кое-какая польза. Абсолют маячил где-то «там», и точка эта примиряла все противоречия, снимала все пределы, становилась скрытой славой, единственно подлинной реальностью. «Там» очень похоже на Небеса, однако эти Небеса оставались для нас недоступными, ибо мы — лишь видимости, и оказаться «там» по определению значит перестать быть собой. Все последователи этой философии, подобно добродетельным язычникам Данте, знают мечту, но не надежду; или, как Спиноза, так сильно любят своего Бога, что даже не осмеливаются желать от Него ответной любви. Я очень рад, что прошел через такой опыт; по-моему, он ближе к вере, чем многие переживания, которые именуют христианскими. От идеалистов я узнал, что само существование Небес важнее, чем проблема — попадет ли туда кто-нибудь из нас. Я до сих пор так думаю.
Великий Ловец играл со Своей рыбкой, а я никак не замечал, что уже заглотил крючок. Я уже сделал два шага навстречу Ему: Бергсон показал мне необходимость Бытия, а благодаря идеализму я начал понемногу понимать, что означают слова: «Восхваляем Тебя за великую славу Твою». Подобную благодарность я испытывал и к норвежским божествам, но в них я не верил, а в Абсолют я верил — настолько, насколько можно верить в нечто туманное.
XIV. ШАХ И МАТ
Ад стоит на словах: «Я принадлежу только себе». Джордж Макдональд
Летом 1922 года я сдал последний экзамен. Поскольку к этому времени не открылось вакансии на философском факультете — во всяком случае такой, какую я мог бы занять, — мой долготерпеливый отец предложил мне остаться в Оксфорде еще на год и заняться английским языком, чтобы получить дополнительную специальность. Тогда и началась великая распря с Барфилдом.
Как только я поступил на английское отделение, я сразу же присоединился к дискуссионному клубу Джорджа Гордона и обрел там нового друга. Первые же слова выделили его из десятка или дюжины присутствовавших. Я сразу узнал «своего», хотя оба мы вышли из ранней юности, когда так легко и быстро заводишь друзей. Его звали Невилл Когхилл. Вскоре я с ужасом обнаружил, что он — самый умный и начитанный студент в классе — христианин и верит в «сверхъестественное». В нем были и другие черты — честь и рыцарственность, вежливость, свобода и благородство, которые, хотя и нравились мне, казались старомодными (я ведь все еще старался поспеть за современностью). Вполне можно было вообразить его на дуэли, он любил озорство, но отвергал все «низменное». Барфилд начал разрушать мой «хронологический снобизм», Когхилл добил его. Выходило, что это мы что-то утратили, что «устаревшее» и составляет культуру, а «современное» ближе к варварству. Критикам, уставшим от моих песнопений «во славу дней минувших», покажется странным, что эта мысль пришла мне в голову так поздно. Но ключ к моим книгам заключен в словах Донна: «Мы больше всего ненавидим те ереси, которым прежде следовали». Я все силы трачу на отстаивание именно той веры, которой я сам долго сопротивлялся и к которой позднее пришел.
Не только эти качества Когхилла, но и многое другое в окружающем мире сотрясало только что принятый мной «взгляд». Все книги, которые я читал, обратились против меня. Я долго был слеп, как летучая мышь, и не замечал нелепейшего противоречия между моей философией и непосредственным опытом читателя. Джордж Макдональд повлиял на меня больше, чем все остальные авторы; я только сожалел о его причуде, о его приверженности христианству. Честертон оказался разумнее всех моих современников вместе взятых — разумеется, если не принимать во внимание его веру. Доктор Джонсон был одним из немногих писателей, которым я мог полностью довериться; как ни странно, у него был тот же самый изъян. Удивительное совпадение — это касалось и Спенсера с Мильтоном. Даже с классическими авторами мои отношения складывались так же странно: я очевидно склонялся к самым религиозным из них, к Платону, Эсхилу, Вергилию. Мне следовало бы предпочитать тех авторов, которые не страдали религиозной манией, — Шоу и Уэллса, Милля, Гиббона, Вольтера, но в них не хватало плотности, они, как мы говорили в детстве, были «жидковаты». Нет, они мне нравились, все они были занимательны (Гиббон в особенности), но не более того. Им не хватало глубины, они были простоваты, грубость и напор бытия не проступали в их творениях.
Когда я занялся историей английской литературы, этот парадокс стал проступать отчетливее. Меня глубоко тронуло «Видение креста», еще больше — Лэнгленд; на какое-то время меня опьянил Донн и надолго насытил Томас Браун. Особенно разбередило душу знакомство с Джорджем Гербертом. Этот писатель, казалось мне, лучше всех, кого я знал, умел передать самую сущность жизни, которой мы живем из мгновения в мгновение, но, увы, вместо того чтобы повествовать о ней напрямую, он предпочел использовать то, что я по-прежнему именовал «христианской мифологией». С другой стороны, все «предтечи современного просвещения» были, на мой вкус, разбавленным пивом, над ними я смертельно скучал.
Честно говоря, Фрэнсиса Бэкона я счел важным и претенциозным ослом; я зевал, перелистывая комедию эпохи Реставрации, и, героически перелистнув последнюю страницу «Дон Жуана», надписал на обороте: «В руки больше не возьму». Из всех нехристиан единственно привлекательными мне показались романтики, но большинство из них обладало неким религиозным чувством, подчас опасно граничившим с христианством. Словом, приходилось переиначить знаменитую строчку из «Песни о Роланде»:
Христиане не правы, но все остальные скучны.
Нормальный человек мог бы задаться вопросом, в самом ли деле христиане так заблуждаются, но мне это не подходило: я счел, что сумею объяснить их превосходство, не склоняясь перед их правотой. Как многие поклонники Абсолюта, я придерживался абсурдной теории, будто «христианский миф» приоткрывает не склонным к философии умам ту часть истины, то есть идеализма и веры в Абсолют, какую они в состоянии постичь, и именно эта крупица истины возвышает их над неверующими. Те, кто не способен подняться до веры в Абсолют, скорее приблизятся к истине через «веру и Бога», нежели через неверие. Те, кто не способен постичь, каким образом мы, разумные существа, причастны свободному от времени, а тем самым — и от смерти миру, получают символический отсвет истины, уверовав в посмертное существование. Почему-то мне не казалось странным что теория, в которой без особых усилий разбирался я сам и почти все первокурсники, не но зубам Платону, Хукеру и Паскалю. Надеюсь, дело не в высокомерии — просто этот вывод не приходил мне на ум.
…
Я вновь убедился, что достигшие зрелости всегда добры к юным и что самые загруженные люди всегда готовы уделить другим свое время. Я начал преподавать на английском отделении, и там обзавелся еще двумя друзьями. Они оба были христиане (похоже, эти странные люди уже окружали меня со всех сторон), в дальнейшем они очень помогли мне преодолеть последнее препятствие. Это были X. В. Дайсон и Дж. Р. Толкин. Дружба с Толкином избавила меня от еще двух старых предрассудков. С самого моего рождения меня предупреждали (не вслух, но подразумевая это как очевидность), что нельзя доверять папистам; с тех пор как я поступил на английское отделение, мне вполне ясно намекали, что нельзя доверять филологам. Толкин был и тем и другим.
Я оставил реализм, я был уже не столь уверен в своем новом мировоззрении, пошатнулся и «исторический снобизм». Словом, я прямо-таки разваливался на куски. Вскоре у меня отобрали даже иллюзию, будто инициатива принадлежит мне. Игрок на другой стороне делал последние ходы.
Первым же ударом Он уничтожил жалкие остатки «нового взгляда». Меня вдруг потянуло (без всякой видимой надобности) перечитать «Ипполита». Песнь еврипидова хора вновь представила мне ту запредельность воображения, от которой я вроде бы отделался, обратившись к новой философии. Мне понравилось это ощущение, но я не сдавался, пытаясь ввести его в определенные рамки. Но тут же я был покорен им, я испытал один момент блаженной тревоги, и — в одночасье — долгое воздержание завершилось, иссохшая пустыня осталось позади, а я вновь унесся в обетованную страну, где сердце мое ликовало и сокрушалось с той же силой, как в давние букхемские дни. Я ничего не мог с собой поделать, я не мог вернуться в пустыню. Мне вновь велели (или просто заставили меня) «убрать эту наглую ухмылку» — и навсегда.
Следующий ход, на этот раз — в интеллектуальной сфере, довершил дело. Я прочел «Пространство, время и божество» Александера, изучил его теорию «созерцания» и «наслаждения». В философии Александера это технические термины; «наслаждение» не имеет ничего общего с удовольствием, «созерцание» — с медитацией или умозрением. При виде стола вы «наслаждаетесь» зрением, а «созерцаете» стол. Если заняться работой по оптике и размышлять о природе зрения, тогда зрение станет объектом «созерцания», а размышление — источником «наслаждения». Оплакивая возлюбленную, вы «созерцаете» ее самое и ее кончину и, по терминологии Александера, «наслаждаетесь» переживанием утраты и скорби; а вот психолог, занявшись вами, будет «созерцать» вашу скорбь и «наслаждаться» психологией. Мы не можем «подумать мысль» в том смысле, в каком мы «думаем, что Геродот не во всем достоверен». Мы «наслаждаемся» мыслью (к примеру, о ненадежности Геродота как свидетеля) и «созерцаем» его ненадежность.
…
Так-то так, но следующий шаг страшил меня. Не было сомнения в том, что Радость — это желание, и постольку, поскольку это чувство направлено к благу, она также и любовь. Но любое желание направлено не на самое себя, а на свой объект. Половое чувство не спутаешь с потребностью в пище; более того, любовь к одной женщине отличается от любви к другой женщине точно таким же образом и точно в такой же степени, как сами эти женщины отличаются друг от друга. Даже желание выпить вина имеет свой оттенок в зависимости от того, какого вина нам захотелось. Интеллектуальная потребность (любопытство) узнать верный ответ на вопрос заметно отличается от желания убедиться в том, что один ответ ближе к истине, чем другой. Желанное придаст форму желанию. Сам объект желания делает желание грубым или нежным, примитивным или изысканным, «низменным» или «возвышенным». К своему величайшему изумлению, я понял, что заблуждался не только когда воображал, будто истинный объект моего желания — Сад Гесперид, но и тогда, когда считал, будто объект желания — Радость. Сама по себе Радость как феномен моего сознания не имела никакой цены, ценным было лишь то, по отношению к чему она была желанием. Совершенно очевидно, что объектом желания не могло быть какое-то состояние моего ума или тела. Я мог бы доказать это методом исключения; я ведь обшарил все уголки своего разума и тела, вопрошая: «Этого ты хочешь? Или этого?»
Наконец я спросил себя: «А может, я желаю Радости?» — и, наклеив на нее ярлык «эстетического переживания», решился ответить утвердительно. Но и этот ответ не выдержал сколько-нибудь длительного испытания. Радость неизменно отвечала мне: «Я — тоже желание, желание чего-то иного, вне тебя, а вовсе не стремление к какому-то состоянию твоей души». Я еще не спрашивал, к Кому я стремлюсь, я спрашивал лишь — чего я хочу? Но и этот вопрос пугал меня, ибо я понимал, что из глубинного спокойного одиночества открывается путь вне самого себя, завязываются отношения с чем-то таким, что очевидно не совпадает ни с каким-то объектом чувств, ни с чем-либо из тех вещей, в которых мы испытываем биологическую или социальную потребность, ни с объектом воображения или с каким-либо состоянием ума. Иными словами, мне открывалось нечто совершенно объективное, нечто гораздо более объективное, чем физические тела, искажаемые восприятием, — обнаженное Иное, внеобразное (хотя наше воображение предваряет его сотнями образов), неведомое, непознаваемое, желанное.
Таков был второй ход — если продолжать параллель с шахматами, можно сказать, что я потерял второго слона. Угрозу, которую таил в себе третий ход, я разглядел не сразу: попросту мое новое понимание Радости соединилось с моей идеалистической философией. Я понял, что новая концепция вполне сюда подходит: с точки зрения науки и обыденной жизни мы, смертные, — лишь «видимости», однако мы — видимость и проявление Абсолюта. В той мере, в какой мы подлинно существуем (не так уж велика эта мера), мы существуем благодаря, так сказать, укорененности в Абсолюте, единственной истинной реальности. Благодаря этому мы и испытываем Радость: мы тоскуем по тому единству, обрести которое мы можем, лишь перестав быть индивидуальным феноменом, перестав быть «собой». Радость — не иллюзия, скорее это миг прозрения, когда мы вспоминаем о своей призрачности и раздробленности и тоскуем о невозможном союзе, который уничтожит нас, о том немыслимом пробуждении, которое открыло бы нам, что мы все еще спим. С интеллектуальной точки зрения эта конструкция выглядела неплохо, она и в эмоциональном отношении вполне меня удовлетворяла, поскольку само существование Небес гораздо важнее, чем наш шанс когда-либо их достичь. И так, незаметно для себя. я миновал еще одну веху: до того все мои мысли были центробежными, теперь они устремились к центру. Начали совпадать друг с другом суждения, относившиеся к самым разным областям моего жизненного опыта. Включив эмоциональную жизнь стремления к Радости в общую систему моей философии, я предвосхитил день, когда мне придется отнестись к этой философии гораздо серьезнее. Такого я не предвидел. Я был подобен человеку, проигравшему «какую-то пешку» и даже не подозревающему, что на данной стадии игры эта уступка Предвещает мат в два хода.
Четвертый ход вновь встревожил меня. Теперь я преподавал не только английскую литературу, но и философию (довольно-таки скверно). Моего расплывчатого гегельянства тут явно не хватало. Преподаватель должен все объяснить, но как прикажете объяснить Абсолют? Идет ли речь о том, «чего никто не может постичь», или же о некоем сверхчеловеческом разуме, а следовательно — о Личности? И вообще, не сводится ли вся заслуга Гегеля, Брэдли и прочих только к тому, что они усложнили и окутали таинственностью простой, «рабочий», теистический идеализм Беркли? Разве «Бог» Беркли не выполнял те же самые функции, что и Абсолют, с тем преимуществом, что тут мы хотя бы знали, о чем или о Ком мы говорим? Я все ближе подходил к этому выводу и, таким образом, от гегельянства возвращался к берклеанству, только одежду я ему шил по своей мерке. Я очень четко (или так мне казалось) отличал философского «Бога» от «Бога массовой религии». Я утверждал, что с Ним невозможно вступить в какие-либо личные отношения, ибо я полагал, что Он создает нас, как драматург создает своих персонажей, и что у меня не больше шансов встретиться с Ним, чем у Гамлета - лично познакомиться с Шекспиром. Я даже не называл Его Богом, я именовал Его «Духом», цепляясь за остатки душевного спокойствия.
И тут я прочел «Вечного человека», и впервые христианский взгляд на историю показался мне разумным и последовательным. Я всячески старался защититься от этого потрясения. Как вы помните, я и раньше считал Честертона самым разумным человеком на свете, «если оставить в стороне его христианство». Ну так вот, теперь у меня выходило (разумеется, словами это выразить я не мог), что и христианство весьма разумно, «если оставить в стороне христианство». Подробностей я не помню, потому что, едва я дочитал «Вечного человека», на меня обрушилась новая угроза. В начале 1926 года самый твердолобый из всех моих знакомых атеистов явился ко мне, уселся возле камина и заявил, что доказательства исторической подлинности Евангелий чересчур сильны. «Чушь какая-то, — ворчал он. — Все эти "умирающие боги" у Фрэзера... Нет, просто чушь! Прямо кажется, что один раз это и в самом деле произошло». Чтобы понять мое потрясение, учтите, что этот человек ни раньше, ни позднее не проявлял ни малейшего интереса к христианству. Если уж этот закаленнейший скептик и циник не в безопасности, куда, же мне бежать? Оставался ли у меня хоть какой-то выход?
Теперь я с изумлением понимаю, что, перед тем как Господь окончательно поймал меня, мне был предоставлен миг полной свободы. Я ехал по Хедингтон Хилл на втором этаже автобуса. Внезапно, без слов, почти без образов, некий факт предстал передо мной: я понял, что я отвергаю нечто, не желаю впустить. Можно сказать, что я был одет в какие-то жесткие одежды, вроде корсета, или даже в панцирь, словно краб, и вдруг почувствовал, что здесь и сейчас, в это мгновение, мне предоставляется свобода выбора: отворить дверь или оставить ее запертой, расстегнуть доспехи или не снимать их. Ни то ни другое не предъявлялось мне как долг, никаких угроз или обещаний этому не сопутствовало, хотя я знал, что, открыв дверь, сняв броню, я уступлю неведомому. Я должен был сделать выбор в один миг. Как ни странно, ему не сопутствовали никакие эмоции, я не испытывал ни страха, ни желания. И вот я решил — открыть дверь, расстегнуть броню, ослабить поводья. Я говорю о выборе, но в то же время я как бы не мог выбрать другую альтернативу и не понимал, почему я так поступаю. Вы можете возразить, что в таком случае я действовал не свободно, но я склонен предположить, что это был самый свободный поступок из всех совершенных мной в жизни. Быть может, необходимость не противоречит свободе и человек наиболее свободен именно тогда, когда, не перебирая мотивы и побуждения, он просто говорит: «Я — то, что я выбираю».
Затем мое чувство обрело образ. Мне показалось, что я — снеговик, который наконец-то начал таять. Я чувствовал, как таяние начинается со спины — тинь-тинь и вот уже — как-кап. Ощущение не из приятных.
Так лису выкурили из гегельянского леса, и теперь она мчалась по полю, измученная, задыхающаяся, под крики погони и лай собак. Все они оказались в одной своре — Платон, Данте, Макдональд, Герберт, Барфилд, Толкин, Дайсон и сама Радость. Все они были в гармонии с мировым Духом. Впервые в жизни я изучал себя ради разумной практической цели. И тут я обнаружил то, что повергло меня в ужас: зверинец похоти, бедлам амбиций, детскую страхов, гарем взлелеянных ненавистей. Имя мне было — легион.
Конечно, я не мог ничего сделать — я не мог продержаться и часа, не обращаясь непрестанно к тому, что именовал «Духом». Однако изощренные философские различия между этими обращениями и тем, что нормальные люди называют молитвой, рушатся, как только займешься этим всерьез. Можно беседовать об идеализме, можно верить в него, но жить им нельзя. Не мог же я по-прежнему думать об этом «Духе» как о совершенно равнодушном или глухом к моим мольбам. Даже если моя философия верна, что могу сделать я сам? Теперь я понимал, что выстроенная мной прежде аналогия кое-что подсказывает: если бы Шекспир и Гамлет могли встретиться, то произошло бы это только по воле Шекспира. То есть Шекспир, в принципе, мог бы вывести самого себя в пьесе и написать диалог между собой и Гамлетом. Этот «Шекспир» был бы, разумеется, с одной стороны — самим Шекспиром, а с другой — его созданием. (В какой-то мере похоже на Воплощение.) Сам Гамлет ничего тут поделать не может. Наверное, мой Абсолютный Дух все еще отличался от Бога обычной веры, но дело было сделано: стоит искренне поверить даже в такого «Бога» или «Духа», и жизнь обновится внезапно, ужасно, потрясающе. Как сотряслись и соединились друг с другом сухие кости в страшном поле Иезекииля (37:1-10), так и умозрительное построение, засушенное в моем мозгу, зашевелилось, приподнялось, отбросило саван, встало и обрело жизнь. Я больше не мог забавляться философскими играми. Как я уже скачал, этот «Дух» скорее всего еще не совпал с «Богом массовой религии», но Игрок на другой стороне просто отмахнулся от этого различия — и его не стало. Он не вдавался в дефиниции, Он сказал только: «Я — Господь», «Аз есмь Сущий» — и просто: «Я есмь».
Люди, от природы склонные к вере, не поймут того ужаса, с которым я воспринял это откровение. Дружелюбные агностики прощебечут нечто сочувственное насчет «поисков Бога». В том моем состоянии это звучало как поиски кота, предпринятые мышью. Мои чувства лучше всего передавала встреча Миме и Вотана в первом акте «Зигфрида»: «Не нужен мне ни друг, ни соглядатай, я жажду одиночества».
Как вы помните, я всегда мечтал, чтобы меня оставили в покое, «не лезли». Я хотел (ну и дурость!), чтобы моя душа «принадлежала мне самому». Я бы с готовностью отказался от любого наслаждения, лишь бы избежать боли. Сверхъестественное поначалу притягивало меня, словно запретный наркотик, а затем вызвало отвращение, похожее на похмелье. Недавние попытки жить в соответствии со своей философией на самом деле (теперь-то я это понимал) были очередной попыткой выстроить стену. Я ведь догадывался, что даже идеальное представление о добродетели никогда не навлечет на меня нестерпимых мук, я вполне могу вести себя «разумно». Но теперь идеал превратился в повеление, и кто знает, к чему он меня принудит? Разумеется, по определению, Бог есть Разум. Но «разумен» ли Он в другом, более земном смысле? Никто не давал мне ни малейших гарантий. От меня требовали безусловной сдачи, прыжка во тьму. На меня надвигалась реальность, не ведающая компромисса. Никто не предлагал мне ультиматума «Всё или ничего». Видимо, эту стадию я уже миновал, когда, сидя наверху автобуса, расстегнул доспехи и снеговик начал таять. Теперь от меня попросту требовали «Всё».
И вот ночь за ночью я сижу у себя, в колледже Магдалины. Стоит мне хоть на миг отвлечься от работы, как я чувствую, что постепенно, неотвратимо приближается Тот, встречи с Кем я так хотел избежать. И все же то, чего я так страшился, наконец свершилось. В Троицын семестр 1929 года я сдался и признал, что Господь есть Бог, опустился на колени и произнес молитву. В ту ночь, верно, я был самым мрачным и угрюмым из всех неофитов Англии. Тогда я еще не понимал того, что теперь столь явно сияет передо мной, — не видел, как смиренен Господь, Который приемлет новообращенного даже на таких условиях. Блудный сын хотя бы сам вернулся домой, но как воздать мне той Любви, которая отворяет двери даже тому, кого пришлось тащить силой, — я ведь брыкался и отбивался и оглядывался — куда бы мне удрать. Слова «принудь войти», столько раз извращали дурные люди, что нам противно их слышать; но если понять их верно, за ними откроются глубины милости Божьей. Суровость Его добрее, чем наша мягкость, и, принуждая нас, Он дарует нам свободу.
…
XV. НАЧАЛО
Читатель должен понять, что обращение, описанное мной в предыдущей главе, было обращением к теизму в его самом простом и чистом виде, а не обращением к христианству. Я тогда еще ничего не знал о Воплощении. Бог, на милость Которого я отдался, в моих глазах не имел ничего общего с человеком.
Вы можете спросить, не был ли мой ужас смягчен сознанием того, что я приближаюсь к источнику всей Радости, дарованной мне с детских лет? Ни в малейшей степени. Ведь я и не догадывался, что Бог как-то связан со стрелами Радости. Скорее для меня все было наоборот: я надеялся, что в средоточии реальности окажется какое-то «место», какой-то центр, а там оказалась Личность. У меня были все основания предполагать, что в первую очередь эта Личность потребует от меня полного и безоговорочного отказа от всего, что я называл Радостью. Когда меня втащили через порог в это сокровенное пространство, изнутри не доносилось ни единой мелодии, ни ароматов райского сада. Никаких желаний я не испытывал.
В мою веру пока еще не входило учение о бессмертии души. Теперь я считаю особой милостью, что мне было позволено несколько месяцев, если не целый год, верить в Бога и пытаться соблюдать послушание, даже не задаваясь этим вопросом. Я прошел тем же путем, что и иудеи, которым Он открыл Себя за века до того, как появилась первая мысль о какой-то иной судьбе за могилой, кроме призрачного шеола. А я и о шеоле не думал. Есть люди (многие из них гораздо лучше меня), которые сделали бессмертие души основным положением своей веры, но я не раз замечал, как изначальная озабоченность этим может полностью сбить с пути. Меня воспитали в убеждении, что добро остается добром, пока оно бескорыстно, и волю мою не должны подстегивать ни страх перед наказанием, ни надежда на награду. Если я заблуждался (позднее я убедился, что проблема гораздо сложнее), к моей ошибке относились с величайшей снисходительностью. Я боялся, что угрозы или посулы собьют меня с толку, но ни угроз, ни обещаний не было. Я слышал неумолимый приказ, но он не подкреплялся «санкциями». Я должен был повиноваться Богу просто потому, что Он — Господь. Давно, сперва — через обитателей Асгарда, потом — через преклонение перед Абсолютом, Он учил меня, что есть вещи, которые мы почитаем не за то, что они могут сделать для нас, а за то, что они есть. Вот почему я испытал ужас, а не удивление, когда понял, что Богу надо повиноваться только ради Него Самого. Если кто-нибудь спросит, почему мы должны повиноваться Богу, ответ будет «Аз есмь». Знать Бога и знать, что мы обязаны Ему повиноваться, — одно и то же. Власть над нами — в самой Его природе.
Конечно, как я уже говорил, на деле все сложнее. Первичное непременное Бытие, Создатель, обладает верховной властью не только де юре, но и де факто, Ему принадлежат не только Царство и слава, но и сила. Однако я постиг власть Бога прежде, чем ощутил Его мощь, право узнал прежде силы и благодарен за это. Мне кажется, и сейчас стоит иногда напоминать самому себе: Бог таков, что, даже если бы (допустим невозможное) сила Его исчезла, но сохранились прочие Его атрибуты, так что высшее право навеки лишилось бы высшей мощи, мы бы по-прежнему были обязаны Ему тем же почтением и повиновением. С другой стороны, если сама природа Бога обеспечивает правоту и санкцию Его приказам, мы должны понять, что единение с Его природой — блаженство, отлучение от нее — ужас и мрак. Так неизбежно возникает представление о рае и аде. Вполне вероятно, что постоянные размышления о них вне этого контекста, придающие им собственное значение, в конечном счете вульгаризируют наше представление и развращают нас самих.
Теперь я должен рассказать о последнем этапе этой истории, о переходе от веры вообще к христианству, но об этом я сам знаю очень мало. Может показаться странным, что из всех духовных событий моей молодости я хуже всего помню последнее, но на то есть две причины: во-первых, по мере приближения к старости мы лучше помним более отдаленные события; во-вторых, едва я обрел веру — еще «веру вообще», как я практически избавился (и давно пора, скажет читатель) от хлопотливой пристальности, с какой прежде всматривался в свое духовное развитие и различные состояния мысли. Для многих нормальных и здоровых экстравертов с обращения к вере впервые начинается самоанализ, а у меня все вышло наоборот: копаться в себе я, разумеется, не перестал, но теперь занимался этим редко (так мне кажется, я не все помню) и с разумной целью: ради исполнения долга, самообуздания — словом, из хобби или привычки это сделалось нелегкой повинностью. С веры и молитвы начался опыт экстраверта; как говорится, я был извлечен из своей скорлупы. Даже если бы теизм не дал мне больше ничего, следовало радоваться уже тому, что он исцелил меня от глупой, поглощающей время привычки вести дневник. Даже для автобиографии дневник оказался не столь полезен, как я надеялся. Каждый день записываешь то, что показалось тебе значимым, но, конечно, внутри этого дня ты еще не можешь различить, что окажется важным в дальнейшем.
Как только я сделался теистом, я начал по воскресеньям ходить в приходскую церковь, а по будням — в часовню своего колледжа. Делал я это не потому, что принял христианство, и не потому, что счел ничтожным различие между этой верой и «верой вообще», — просто я счел, что надо каким-то совершенно очевидным жестом продемонстрировать свою принадлежность к определенному «лагерю». Я действовал из чувства чести (быть может, ложно понятого).
Сама по себе церковь меня нисколько не привлекала, я не был противником духовенства, но плохо воспринимал самое ее устройство. Само по себе существование священников, причетников и церковных старост мне нравилось, я даже любил их, как всё, обладающее своим неповторимым ароматом, согласно учению Дженкина. За исключением Старика, мне вполне везло в моих отношениях со священнослужителями, особенно хороши были Адам Фоке, настоятель церкви колледжа Магдалины, и Артур Бартон (позднее архиепископ Дублинский), который был в то время настоятелем там, в моих родных местах. Кстати, он тоже когда-то мучился в заведении Старика. Упомянув о смерти Старика, я сказал ему: «Что ж, больше мы его не увидим». — «Вы хотите сказать, — с угрюмоватой улыбкой откликнулся он, — что мы на это надеемся». Но, хотя священники нравились мне, как нравились и медведи, пребывание в церкви устраивало меня не больше, чем жизнь в зоологическом саду. Прежде всего, это был коллектив, все та же навязчивая зависимость друг от друга. Пока что я еще не понимал, какое отношение эта суета имеет к духовной жизни. Мне казалось, что религия — занятие для хороших людей, которые молятся поодиночке, а затем собираются по двое или по трое, чтобы поговорить о делах духовных. А сколько хлопот, сколько зряшной потери времени! Колокола, толпы, люди с зонтиками, люди с записками, все время что-то устраивают, организовывают. Я не любил гимны (и до сих пор не люблю); из всех музыкальных инструментов мне наименее приятен орган. К тому же какая-то духовная неуклюжесть мешает мне принять участие в любом обряде.
Итак, посещение церкви было для меня чисто символическим актом. Если оно каким-либо образом способствовало моему обращению в христианство, то сам я этого не заметил. Главным моим спутником на этом пути был Гриффите, с которым я поддерживал интенсивную переписку. Мы оба теперь верили в Бога и готовы были узнать о Нем что-то новое, все равно из какого источника, языческого или христианского. Я начал понемногу разбираться в сложном многообразии религий (Гриффите прекрасно поведал свою историю в «Золотой струне»). Ключ мне дал тот крепкий атеист, который как-то сидел у меня и все ворчал насчет «умирающего бога». Кроме него, помог мне и Барфилд, научивший меня уважительней относиться к языческому мифу. Мне уже не требовалось просто обнаружить единственно верную религию среди тысяч заведомо ложных — надо было понять, в какой точке религия достигает зрелости, каким образом осуществлялись чаяния язычников. Атеистами я больше не интересовался, их мировоззрение можно было сбросить со счета, по сравнению с ними правы были все — все те, кто верил и поклонялся, плясал и пел, трепетал, приносил жертвы. Но ведь кроме исступленного ритуала нам еще требовались разум и совесть. Мы не могли вернуться к примитивному, лишенному морали и теологии язычеству. Я признал единого и нравственного Бога — значит, язычество было только детством религии, только пророческим сном.
…
Как я уже сказал, этот переход я описываю с меньшей уверенностью, чем все то, что ему предшествовало. Вполне возможно, что в предыдущем абзаце я изложил мысли, пришедшие мне в голову позднее, но в главном я уверен, особенно вот в чем: чем ближе я подбирался к окончательному выводу, тем яснее я ощущал внутреннее сопротивление, почти столь же сильное, как прежнее мое отвращение к теизму. Сопротивление было сильным, но не долгим, потому что теперь я понимал его природу. Каждый пройденный мной шаг от Абсолюта к «Духу», от «Духа» к «Богу» был движением к более конкретному, более неотменному, более властному. С каждым шагом у меня оставалось все меньше прав на «мою собственную душу». Если я признаю Воплощение, я увязну еще глубже, окажусь к Богу еще ближе, и мне вновь казалось, что я не хочу этого. Однако стоило мне понять причины такого состояния, как я тут же осознал и тщетность его, и постыдность. Я очень хорошо помню миг, когда я прошел последний отрезок пути, хотя едва ли понимаю, как это случилось. Однажды, солнечным утром, я отправился в зоологический парк. Вначале я еще не думал, что Иисус Христос — сын Божий; когда мы добрались до места, я твердо это знал. Я не размышлял об этом по пути и не испытывал какого-то эмоционального потрясения; эмоции вообще имеют мало отношения к самым важным событиям нашей жизни. Это было больше похоже на то, как человек после долгого сна, все еще неподвижный в кровати, замечает, что он уже проснулся. И здесь, и тогда, на втором этаже автобуса, я не берусь различить свободу и необходимость — или они, достигнув своего предела, перестают различаться? В этой высшей точке человек равен своему поступку, он полностью осуществляет себя, не оставляя «снаружи» ни одной частицы своей души. То, что мы обычно именуем волей, и то, что мы обычно называем чувствами, — так громогласно, претенциозно, недостоверно, что великая страсть или железная решимость кажутся нам хотя бы отчасти лицедейством.
С тех пор зоологический сад стал хуже, а тогда над головой пели птицы, под ногами цвели колокольчики, вокруг резвились кенгуру — это был почти рай на земле.
Но что же стало с Радостью? Ведь это ей посвящалась моя книга. По правде говоря, она почти перестала меня занимать с тех пор, как я стал христианином. Я не могу пожаловаться вместе с Уордсвортом, что сияющее видение отлетело. Прежняя мучительно-сладостная боль (если вообще стоит говорить об этом) пронзала меня столь же часто и столь же сильно, как до обращения. Но теперь я знал, что если воспринимать ее только как состояние собственного сознания, она не имеет той ценности, которую я некогда ей придавал, а существенна лишь потому, что указывает на что-то другое, запредельное. Покуда я сомневался в существовании Иного, я считал самой главной эту примету — для заблудившегося в лесу нет радостней события, чем наткнуться на столб. Тот, кто первым увидит его, созывает всех друзей — «Смотрите!" — и они обступают его со всех сторон. Но стоит выйти на дорогу, где эти столбы попадаются каждую минуту, и мы уже не обращаем на них внимания. Они ободряют нас, мы признательны тем, кто нам их оставил, но мы не остановимся, чтобы разглядеть их, а если и остановимся, то ненадолго даже на том пути, где на серебряных столбах горит золотая надпись: «Дорога в Иерусалим».
Конечно, это не значит, что я то и дело останавливаюсь, чтобы поглазеть на всякие мелочи по сторонам дороги.